РЕЧЬ НА ПОХОРОНАХ АЛЬФОНСА ДОДЕ 20 декабря 1897 года © Перевод Л. Коган
РЕЧЬ НА ПОХОРОНАХ АЛЬФОНСА ДОДЕ 20 декабря 1897 года
© Перевод Л. Коган
Руки мои полны венков, и я должен возложить еще несметное количество цветов на могилу, где будет покоиться наш нежно любимый друг, Альфонс Доде, — большой писатель, большой романист, оплакиваемый родиной — Францией.
Эти первые цветы я возлагаю от имени тех, кто знал Доде, был к нему близок, кому дарил он свою братскую дружбу. Есть среди них давнишние друзья, которые могут похвалиться тридцатилетней взаимной привязанностью, не омраченной ни единым облачком, ни единой размолвкой; есть и менее давние, и совсем новые, ибо Доде на своем пути непрестанно завоевывал сердца; от первых и до последних дней жизни поток любящих его людей все рос, словно затем, чтобы образовать сегодня этот царственный кортеж.
А вот еще цветы, — их поручили мне возложить его бесчисленные читатели. Это огромная охапка, она говорит о всеобщем восхищении, об энтузиазме молодежи, начинающей постигать жизнь, о горячей признательности женщин, с трепетом проливавших слезы жалости и сострадания над многими страницами его книг.
За моей спиною толпа восторженных почитателей, взволнованно приносящих на его могилу благодарность и восхищение душевно облагороженных им людей.
И, наконец, эти пальмовые листья, эти цветы и вечнозеленые растения, — их прислали его соратники-писатели, а также те, кто распределяет на этом свете награды, — признанные знаменитости и сильные мира сего, те, кому надлежит воздавать должное нации, чествуя ее великих мужей. Талант, дарование не нуждаются ни в возвеличении, ни в почестях. И если мы превозносим талант почившего, то лишь совершаем благое дело ради славы народа, светочем которого он был.
Доде обладал редчайшим, пленительным и бессмертным даром: чудесным и ярким своеобразием, жизненностью изображения, умением ощутить и отобразить с такою силой личного чувства, что, покуда существует наш язык, любая страница, им написанная, сохранит его душевный трепет.
Потому-то он и создавал живых людей, что умел вдохнуть жизнь и в своих персонажей, и в воздух, которым они дышат. Детища его бытуют вокруг нас, подлинные его детища, из плоти и крови, рожденные могучим литературным талантом, — мы задеваем их локтем на тротуаре, мы узнаем и окликаем их по имени. И нет для романиста большей славы, более непререкаемого и неувядаемого торжества!
Меня избрали, чтобы воздать здесь дань нашего единодушного поклонения Доде, поклонения, которое я разделяю полностью, заслуженного, на мой взгляд, безусловно и безоговорочно, — избрали не только потому, что нас связывала многолетняя дружба, годы, прожитые бок о бок, но, главным образом, потому, что я очевидец, последний из тех, кто остался в живых и может поведать, что думали о нем все мы, чье творчество развивалось рядом с его творчеством. Соперники, — о да; ибо все мы по-разному мыслили, никогда не шли в едином строю, но были все же добрыми товарищами по оружию, обладали достаточной остротой зрения и пожинали каждый свою законную долю славы. А Доде неизменно был для нас примером духовной независимости, человеком, наиболее свободным от всякого педантизма, наиболее честным перед лицом фактов. Я уже говорил однажды о его уважительном отношении к заурядной истине: Доде был реалистом, он довольствовался тем, что оживлял ее, окуная в неиссякаемый источник иронии и жалости, — мы же все оказались более или менее замаскированными лириками, выходцами из романтизма. Сострадательная любовь к сирым, издевательский смех, каким Доде бичует глупость и злость, доброта и меткая сатира, пронизывающие трепетной человечностью каждую его книгу, — вот в чем его бессмертная заслуга.
Рассказывать здесь о его жизни? Да разве она не известна каждому? Говорить о его многочисленных произведениях? Но они хранятся у всех в памяти. Он написал двадцать произведений, — двадцать шедевров: в «Сафо» звучит жалоба неугасимой страсти, и книга эта будет славословить любовь столь же долго, как «Песнь песней» и «Манон Леско». Страницы «Набоба», «Нумы Руместана», «Королей в изгнании» пестрят превосходными картинами, глубокими образами, которые станут бессмертными в нашей литературе. Особенно некоторые рассказы Доде, наделенные изяществом хрупкой драгоценности и прочностью редкого металла, навсегда останутся чудом совершенства, классическими образцами. Случается, перед разверстой могилой мы убеждаемся, что, как ни велико было наше восхищение писателем при жизни, мы все же недостаточно им восхищались; мы ощущаем потребность превозносить его и после смерти. Утрата столь велика, зияющая пустота столь ужасна, что, кажется, ее и впредь не заполнить никому из будущих писателей.
Если бы мне надлежало определить место Доде в литературе, я сказал бы, что он был в переднем ряду священной фаланги, сражавшейся в благородной битве за истину во второй половине нашего века. К чести этого века, он проделал на своем пути к истине такую огромную работу, какую выпало совершить какому бы то ни было веку. И Доде был с нами, среди храбрейших и дерзновеннейших, ибо не следует заблуждаться, — его произведения, проникнутые очарованием и кротостью, принадлежали к числу тех, что громче всех прочих взывали о сострадании, о справедливости. Они часть огромного обследования, продолженного нашим поколением, они останутся убедительным свидетельством, надежным и логичным дополнением к социальным документам, оставленным Стендалем и Гонкурами.
И раз уж я назвал этих великих писателей, наших старших собратьев, разрешите мне, дорогой Леон, — ибо я знал вас чуть ли не с колыбели, вас, совсем еще молодого, но уже прославленного, — разрешите мне вспомнить об одном эпизоде вашего раннего детства! Ваше богатое воображение уже пробуждалось, и однажды, когда великий Флобер, благородный Гонкур — высокие и победоносные, садились за ваш дружеский и такой уютный семейный стол, вы, глядя на них восторженными детскими глазами, украдкой спросили у отца: «Они великаны, да?» Словно за столом восседали герои, явившиеся из далекой страны чудес. И то были действительно великаны, добрые великаны, труженики, работавшие ради истины и красоты, и, сойдя в могилу, ваш отец разделит их славную участь, — ибо он был не менее велик, не уступал им ростом, если говорить о его трудах, и почил он среди своих собратьев, в таком же ореоле славы, как они. Нас было четыре брата, трое уже ушли, остался я один.
Я обнимаю вас, дорогой Леон,[50] за себя и за тех, кого уже больше нет, я прошу вас обнять вашего брата Люсьена, сестру — Эдме, передать вашей чудесной матери, советчице и вдохновительнице[51] вашего отца, что ее слезы смешаются с нашими, что вся несметная толпа, прибывшая сюда, льет слезы вместе с нею. Тоска сжимает наши сердца, сердца всех, кто здесь присутствует. Родина, Франция, потеряла одного из славных своих сынов, и да почиет он вечным сном бессмертия, укрытый венками и пальмовыми листьями, — писатель, так много потрудившийся, человек, так много страдавший, дважды священный собрат мой — чей талант и чьи страдания мы свято чтим.