ЖИВОПИСЬ © Перевод Т. ИВАНОВА
ЖИВОПИСЬ
© Перевод Т. ИВАНОВА
Скоро перевалит за четверть века, как, выходя из Салона после очередной выставки живописи, я слышу одни и те же слова: «А каков этот Салон? — Как всегда, одно и то же! — Значит, такой же, как в прошлом году? — Господи! Конечно, такой же! И как в прошлом году, и как во все предшествующие годы!» Может показаться, что Салон застыл, и наводняющая его посредственность с бесконечным однообразием неизменно повторяет сама себя, и что нет смысла посещать Салон, — все, что там выставляется, всем давно известно.
Тот, кто так думает, глубоко ошибается. Истинное объяснение кажущейся неизменности Салона — в необычайно медленной эволюции живописи, настолько медленной, что на первый взгляд она почти неуловима. Изменения, происходящие ежегодно, выражаются в едва уловимых переходах, и поэтому они ускользают от взгляда поверхностного наблюдателя. Так не замечаешь изменений в облике человека, которого видишь каждый день; основные черты лица все те же, вот почему последовательность видоизменений отдельных черт не останавливает на себе внимания. Живешь бок о бок с совершенно изменившимся человеком и можешь клятвенно утверждать, что он — все такой же.
Но как остолбенели бы все от изумления, если бы мановением волшебной палочки можно было вызвать прежние полотна, выставлявшиеся тридцать лет назад, и поместить их рядом с теперешними! Тогда все убедились бы, что выставки в Салоне вовсе не похожи одна на другую как две капли воды, что выставки следуют одна за другой, но не повторяют друг друга; что, наоборот, конец века ознаменован всеобщими лихорадочными поисками оригинальности и подчиняется, как никогда, требованиям моды; именно поэтому ничто не подверглось такому сильному изменению, как живопись!
Когда я осматривал последние две выставки,[17] перед моим мысленным взором внезапно предстал Салон, каким он был тридцать лет тому назад. Какое потрясение я испытал! Тридцать лет назад мне было двадцать шесть лет, я только что начал тогда сотрудничать в «Фигаро», который назывался в то время «Эвенман».[18] Вильмессан, пригласивший меня в свою газету, предоставил мне полную свободу действий; он был неистощимо радушен и широк в отношении всех людей и мнений, которыми увлекался. Я был опьянен своей молодостью, страстно верил в силу истинного искусства, стремился утверждать свои идеи любым способом, вплоть до ударов дубиной по голове. Я написал обзор о Салоне 1866 года — «Мой Салон», как я назвал его с вызывающей гордостью, — где утвердил своими статьями высокое мастерство Эдуарда Мане; эти статьи подняли тогда неистовую бурю, бурю, которая вот уже тридцать лет без передышки бушует вокруг меня и не утихла по сей день.
Да, тридцать лет прошло с тех пор, и интерес мой к живописи несколько поостыл. Я вырос чуть не в одной колыбели с моим другом, моим братом Полем Сезанном, великим художником-неудачником, в котором только теперь разглядели черты гениальности. Я был близок с большой группой молодых художников: Фантеном, Дега, Ренуаром, Гильме и многими другими; жизнь разбросала их в разные стороны, и они получили разную меру признания и успеха. А я неизменно шел своим путем и, отдалившись от мастерских моих друзей, с не меньшей страстью описывал другие явления жизни. За истекшие тридцать лет я и не писал больше о живописи, если не считать моих корреспонденций в один русский журнал; французский их текст никогда не был опубликован. Какое же это было потрясение, когда все прошлое воскресло предо мною при мысли вернуться к работе в «Фигаро» и после паузы, длившейся треть столетия, вновь выступить в этой газете со статьей о живописи!
Предположим, если хотите, что я проспал тридцать лет. Еще вчера, сгорая от лихорадочного желания покорить Париж, мы с Сезанном бродили по улицам города. Только вчера я был в Салоне 1866 года, вместе с Мане, Моне и Писсарро, чьи картины так грубо были тогда отвергнуты. И вот, после долгой ночи, продолжавшейся тридцать лет, я проснулся и отправился в Салон на Марсово поле и во Дворец промышленности. Я остолбенел! О жизнь, ты неизменно творишь неожиданные, все переворачивающие чудеса! Когда-то я присутствовал при посеве, теперь передо мной — урожай! И этот урожай потрясает меня, как самая непредвиденная нелепость!
Прежде всего меня поражает доминирующий светлый тон. Все стали похожи на Майе, Моне и Писсарро! Раньше, когда одно из их полотен помещали на выставке, оно становилось как бы световым отверстием среди остальных полотен, состряпанных в тусклых тонах старой школы. Это было окно, открытое на природу, вторжение пресловутого «пленэра». А ныне не осталось уже ничего, кроме того «пленэра», за который так поносили когда-то моих друзей и меня, писавшего о них; все художники потянулись за моими друзьями. Ну что ж, тем лучше! Так приятно обратить кого-нибудь в свою веру!
Но особенно приводит меня в изумление пыл этих новообращенных; они явно злоупотребляют светлым тоном, так что кажется, будто, прежде чем выставить эти полотна, их подвергли длительной стирке. Когда новаторство попадает в лапы к моде, оно становится чудовищным, утрачивает элементарный здравый смысл. Глядя на эту гадость, я почти готов сожалеть о старинных темных Салонах, с их как бы просмоленными картинами. Конечно, те были чересчур черны, по теперешние чересчур белы. Жизнь куда разнообразнее, горячее и тоньше. И вот я, некогда с такой страстью боровшийся за «пленэр» в живописи, за светлые тона, глядя на всю эту вереницу бескровных картин, бесцветных мечтаний, на всю эту преднамеренную бледную немочь, утвержденную модой, испытываю отвращение и жажду возродить художника, способного писать грубую плоть и густые тени!
То же самое и с «пятнами». Господи, сколько копий я сломал, чтобы добиться признания этой живописной манеры! Я восхвалял Мане и не перестаю восхвалять его за найденный им упрощенный прием — писать людей и предметы в окружающем их воздухе, такими, как они иногда выглядят в жизни, — просто цветовыми пятнами, которые поглощаются светом. Но мог ли я предполагать, что торжество столь верных начинаний художника приведет его последователен к таким чудовищным злоупотреблениям? Теперь в Салоне нет ничего, кроме пятен: портрет — это только пятно; лица — всего лишь пятна; деревья, дома, материки, моря — все пятна. В связи с пятнами проглядывает иногда и черный цвет — пятно черно, если оно не бело. Вы проходите, не останавливаясь, мимо пяти-шести выставленных полотен одного художника — все они не что иное, как сопоставление белых пятен; вы подходите к полотнам другого художника и убеждаетесь, что пять-шесть его экспонатов не что иное, как сопоставление черных пятен. Черное на черном, белое на белом — вот она, современная оригинальность! Ничего проще не придумаешь. И это меня еще больше подавляет.
Но когда я обнаруживаю, до какого безумия довели за истекшие тридцать лет теорию рефлексов, мое удивление перерастает в гнев. Вот и еще одна битва, выигранная нами — предшественниками теперешних деятелей искусства! Мы справедливо утверждали, что освещение предметов и лиц зависит от той обстановки, в которой они находятся; под деревьями, например, обнаженное тело принимает зеленые отсветы; и так существует бесконечная перекличка рефлексов, которые должен улавливать художник, если он хочет, чтобы его картина воспроизводила истинную природу освещения. Свет непрерывно меняется, дробится, разлагается на составные части. Если идти дальше академической школы, довольствовавшейся искусственным освещением мастерской художника, если приблизиться к необъятной изменчивой природе, тогда освещение становится душой картины, придавая творчеству бесконечное разнообразие. Самое трудное для художника — не исказив натуры, схватить и передать это разложение цвета, эти рефлексы, игру солнечного света, в который погружены все люди и предметы, Когда в этих исканиях художники пересаливают, умничают, они быстро скатываются до карикатурности. Кого, в самом деле, не обескуражат эти разноцветные женщины, эти фиолетовые пейзажи и оранжевые лошади, которых нам преподносят, поясняя якобы научным образом, что они стали такими благодаря определенным рефлексам или благодаря разложению солнечного спектра. Мне искренне жалко даму, лицо которой художник изобразил с одной стороны синим, потому что он осветил его луной, с другой стороны — алым, потому что тут он осветил его лампой под абажуром! А чего стоят пейзажи, где деревья на горизонте розовато-лиловые, воды красные, а небеса зеленые! Это ужасно, ужасно, ужасно!
Моне и Писсарро первыми, как мне кажется, превосходно изучили рефлексы и разложение цвета в живописи. Но сколько тонкости и мастерства они в это вкладывали! А теперь началось повальное увлечение рефлексами, так что, глядя на картины, я дрожу от ужаса! Да где я в конце концов? Может быть, в одном из тех Салонов Отверженных, которые устраивал милосердный Наполеон III, собирая туда полотна всех заблудших и смутьянов от живописи? Я утверждаю, что большая часть выставленных сейчас полотен не была бы принята тогда на официальной выставке.
А чего стоит прискорбное засилье мистицизма в живописи! Виновником здесь является, по-моему, очень большой и тонкий художник — Пювис де Шаван. Его эпигоны нанесли искусству ужасающий вред, даже, может быть, больший, чем последователи Мане, Моне и Писсарро.
Пювис де Шаван знает, что делает, и делает то, что хочет. Нет ничего сильнее, здоровее и выразительнее его упрощенных, удлиненных фигур. Если созданные им образы и не встречаются в повседневной действительности, то они все-таки живут своей особой жизнью, по законам, которые предписал им художник; в них есть свое совершенство и логика. Я хочу сказать, что в развитии искусства произведения Пювис де Шавана имеют свое законное место, как бессмертные творения, сотканные из разума, страсти и воли.
Но те, кто последовал за ним, — бог мой! Что за бесформенные каракули, какая путаница докучливых претензий! Английское эстетство проникло к нам и извратило наш светлый, здоровый французский гений. Множество влияний, которые сейчас было бы чересчур долго анализировать, соединились воедино и привели нашу живопись к отречению от природы, внушили ей ненависть к плоти и солнцу, заразили ее восторгом перед примитивами; но ведь создатели примитивов действительно были наивны, они были искренни в своих попытках изобразить мир, а теперешние их подражатели — это банда изощренных фокусников и жаждущих шумихи симулянтов. Творческого огня в них нет, это всего лишь компания бездарностей и ловкачей.
Я наперед знаю все, что мне могут возразить. При своем возникновении это направление в живописи, которое я буду называть идеалистическим, чтобы как-нибудь его именовать, имело свое объяснение: оно было протестом против торжествующего реализма предшествовавшего периода. То же самое произошло и в литературе — это следствие закона эволюции, подчиняясь которому всякое слишком резко выявленное действие вызывает противодействие. Нужно считаться также с необходимостью для молодых художников не останавливаться на том, что найдено их предшественниками, а искать нового, как бы ни было оно необычайно. Я далек от утверждения, что в попытках оживить сказки, легенды и прелестные сюжеты наших старинных церковных книг и витражей не было интересных достижений и любопытных находок. Я даже восхищаюсь, с декоративной точки зрения, возрождением интереса наших художников к тканям, мебели, украшениям. Но это не значит, к сожалению, что ими создан какой-то новый современный стиль; они всего лишь стремятся возродить изысканный вкус прошлых веков к обыденным предметам повседневного обихода.
Но, бога ради, зачем же пытаться приемами живописи изображать человеческую душу! Ничего не может быть несноснее попыток передать живописью отвлеченные понятия. Пусть художник вдохнет мысль и страсть в лицо, которое он пишет. Но надо, чтобы на картине было это лицо, и притом добротно написанное, — тогда оно переживет века. Только жизнь имеет право говорить о жизни, только из живой натуры возникает подлинная красота и правда в искусстве. Особенно в таком материальном искусстве, как живопись, я не могу признать, что лицо нетленно, если оно не нарисовано и не написано таким, каким подобает быть человеческому лицу; пусть художник пишет его как хочет упрощенно, но пусть подчиняется законам анатомии и соблюдает здравые пропорции. Однако за последнее время нам представили для обозрения столько бесполых дев, не имеющих ни грудей, ни бедер, дев, которые почти ничем не отличаются от юношей, и юношей, которые почти не отличаются от дев, каких-то зародышей, а не людей, будто вырванных из преисподней, витающих в белесых пространствах, обитающих в потусторонних областях тусклых восходов и сумерек цвета сажи! Что за отвратительный плод фантазии современных художников — это омерзительно до тошноты!
К счастью сей маскарад в искусстве, по-моему, всем уже начинает до крайности надоедать, мне даже показалось, что на последней выставке по сравнению с предыдущей было гораздо меньше этих зловонных лилий, произрастающих в болотах современного фальшивого мистицизма.
Вот вам баланс истекших тридцати лет. Вырос Пювис де Шаван, одиноко стремившийся к чистому искусству. Рядом с ним можно назвать имена еще двадцати весьма замечательных художников: Альфреда Стевенса, тоже обладающего подлинной тонкой искренностью; Детайля, с его поразительной точностью и ясностью; Ролла, художника широкого кругозора, пронизавшего солнцем скопления людей и пространства, которые он писал. Я называю эти имена, но мог бы назвать и другие, потому что никогда, возможно, не было более достойных стремлений и исканий в живописи, чем в наше время. Но надо открыто признать: ни один из современных больших художников не достиг совершенства Энгра, Делакруа или Курбе.
Эти бледные полотна, эти открытые окна импрессионизма, — да ведь я их знаю, это Мане, ради которого в юности я готов был идти на плаху! Эти этюды рефлексов, тела, по которым скользят отсветы зеленых листьев, вода, переливающаяся всеми цветами солнечного спектра, — да ведь я все это знаю, это Моне, которого я защищал и за защиту которого меня объявили сумасшедшим! Разложение цвета, пейзажи, где деревья на горизонте становятся голубыми, а небо принимает зеленый оттенок, — да ведь все это мне уже знакомо, это Писсарро; когда я, в былые времена, осмеливался утверждать, что именно так и бывает в действительности, газеты отказывались печатать мои статьи!
Вот они, полотна, когда-то грубо отвергнутые всеми Салонами, а ныне утрированные, доведенные до абсурда, ужасные — и бесчисленные! Я видел, как были брошены в землю семена, — а теперь наблюдаю чудовищную жатву. И вот я в ужасе отпрянул. Так остро, как сейчас, я никогда еще не понимал, сколь опасны в искусстве голые формулы, на какой плачевный развал обречены школы, когда их зачинатели завершили свое дело, а мастеров уже нет в живых. Всякое направление утрируется и вырождается в ремесленничество и ложь, как только им завладевает мода. Любая справедливая и благородная теория, которая вначале заслуживала, чтобы за нее проливали кровь, попав в руки к подражателям, становится чудовищным заблуждением, и его надо безжалостно искоренять, очищая злаки истины от заглушающих их плевелов.
Итак, проснувшись, я содрогаюсь. Неужели я сражался за это? За эту светлую живопись, за эти пятна, за эти рефлексы, за это разложение цвета? Боже правый! С ума я, что ли, тогда сошел? Ведь все это уродливо, это внушает мне отвращение! Ах, вот она, тщета дискуссий, бесполезность рецептов и школ в искусстве! И я ушел из двух Салонов этого года, с тоскою спрашивая себя, неужели же я делал когда-то злое дело?
Нет, я исполнил свой долг, я честно выиграл битву! Мне было двадцать шесть лет, я был на стороне молодых и храбрых. То, что я защищал тогда, я и впредь буду защищать; наша смелость вела нас вперед, мы стремились водрузить свое знамя на неприятельских землях. Мы были правы, потому что нами владели вера и страсть. Как ни мало истины добились мы в своем творчестве, то, что мы нашли, живо и поныне. И если открытый нами путь стал ныне проторенной дорогой для пошлости, то лишь потому, что мы расчистили его в тот момент для подлинного искусства.
А кроме того, ведь произведения мастеров не умирают. Придут новые художники, проложат новые пути; но те художники, которые определили развитие искусства своей эпохи, останутся в веках даже на развалинах созданных ими школ. Только творцы, создатели человека торжествуют в искусстве; только гений плодотворен и творит жизнь и истину!