БАЙЛЮ

БАЙЛЮ

Париж, 10 июня 1861 г.

Любезный друг!

Вот уже несколько дней, как я мучаюсь тяжелым сплином. Приступы этой болезни протекают у меня очень странно: угнетенность, смешанная с тревогой, физические и душевные страдания. Все представляется мне в черном свете, нигде я не чувствую себя хорошо, все преувеличиваю, и боль и радость. Кроме того, почти полное безразличие к добру и злу. Зрение мое затуманивается, и я теряю способность верно судить. И, наконец, безмерная скука, которая обесцвечивает и притупляет все мои ощущения. Эта скука преследует меня всюду, превращает мою жизнь в тяжкое бремя, уничтожает прошлое и оскверняет будущее. Чем дальше, тем яснее вижу я свое несчастное положение. Решившись выполнять любую работу, чтобы жить, я не могу даже найти этой работы. Значит, мне мало страдать, отказавшись от жизни, о которой я мечтал, нужно еще, чтобы действительность отвергала меня, когда я ей подчинился. Точно бедная птица, которая согласилась на то, чтобы ей подрезали крылья, но после принесенной жертвы вдруг обнаружила, что она не твердо стоит на лапках и не может ходить! Впрочем, если бы я и нашел какое-нибудь место, каким кружным путем пришлось бы мне идти, чтобы добиться своей цели! Какие препятствия пришлось бы преодолевать, какую борьбу вести ежедневно! Выполнять роль машины, целый день работать ради куска хлеба, потом в свободные минуты возвращаться к Музе, пытаться создать себе литературное имя, — конечно, все это были совершенно неосуществимые мечты! Однако, признаюсь тебе, меня пугает не это существование, полное скрытой борьбы, — тут нужно только набраться терпения и не терять надежды. Моя ежедневная мука состоит в том, что до сих пор все мои поиски напрасны. Решившись пойти на первое попавшееся место, я дрожу, как бы это место полностью не лишило меня свободы, боюсь, что оно потребует всего моего времени, отнимет у меня даже те часы, которые я предназначаю для Музы. Этот-то неясный ужас перед неизвестным и смущает меня; отчасти этим и объясняется сплин, о котором я сейчас говорил. Ко всему добавляется какая-то непонятная болезнь, по поводу которой ни один врач не дал мне удовлетворительного ответа. С моей пищеварительной системой творится что-то неладное. Я чувствую тяжесть в желудке и кишечнике; иногда я съел бы целого быка, иногда испытываю отвращение к пище. Это чисто физическое недомогание действует на психику, и трудно найти человека более несносного, чем я, когда меня одновременно беспокоят и мой живот, и мое будущее.

Но в конце концов, если мое положение когда-нибудь улучшится, — а на это нужно надеяться, — я не очень сержусь на небо за то, что оно познакомило меня с оборотной стороной медали. В сущности, я остался таким же жизнерадостным, как прежде. Какое-нибудь слово, жест, какой-нибудь пустяк, и я снова весел, смеюсь и болтаю. Я грустен только внешне, и если иногда уныние проникает глубже, то это ненадолго, любая мысль, самый неясный замысел поэмы или рассказа сразу захватывают меня, я увлекаюсь ими, и когда возвращаюсь к действительности, вижу ее уже совсем в ином свете: слишком резкие контуры округлились, уродливые черты уже не отталкивают. Я смотрю на нее без особого огорчения, в конце концов мы приходим к обоюдному согласию. И в заключение я всегда начинаю думать, что я не способен быть несчастным, что я не такой уж болван, что я как-нибудь да прокормлю себя. Кстати, я как следует запасся философией: читаю и перечитываю Монтеня. Это человек большого ума, никогда не защищавший ту или иную секту, или, вернее, по очереди защищавший те хорошие стороны, которые он замечал в каждой из них. Его философия — это в некотором роде суть всех других философий. Я с удовольствием читаю его. Он учит меня множеству вещей, всегда утешает и ободряет меня, наконец, помогает с улыбкой переносить горести и встречать выпадающие мне на долю радости без чрезмерного ликования. Вот такой человек и был мне нужен: никакого педантизма, никаких громких слов, которые всегда меня отпугивают, ум смелый, порой насмешливый, всегда возвышенный. И даже его стиль, этот прекрасный старинный французский стиль, привлекает меня к нему. Мне нравится, что его так легко читать, нравится эта грамматика, эта орфография, такие неустойчивые, нравятся оригинальные, но все же правильные обороты, не очень отточенные фразы, замысловатые и странные, но выразительные и всегда правдивые. Словом, я его ученик, его пламенный поклонник; и этого еще мало — ведь я только отдаю ему свою любовь, а он дарит мне свое мужество, свою жизнерадостность.

По правде сказать, я не очень-то знаю, каков будет результат текущих месяцев. Если бы я не должен был заботиться о матери, то пошел бы в солдаты. Не думай, что это ребяческая идея, родившаяся в час грусти; это просто вывод из моих мыслей, из того, что происходит со мной в течение этого года. Но так как дома я не смею и заикнуться об этом, то продолжаю искать место. Я часто повторял тебе: работу, чтобы жить и облегчить себе путь к литературе, — вот что мне нужно найти; это своего рода ось, на которой должно вращаться мое существование, цель, которую я преследую, то смеясь, то плача.

Сезанна вижу редко. Увы! Теперь не то, что в Эксе, когда нам было по восемнадцать, когда мы были свободны и не заботились о будущем. Наши обязанности перед жизнью, то, что мы работаем в разных местах, все это отдаляет нас друг от друга. Утром Поль идет к Сюису, я остаюсь писать у себя в комнате. В одиннадцать часов мы завтракаем, каждый сам по себе. Иногда в полдень я отправляюсь к нему, и тут он работает над моим портретом. Потом на остаток дня он идет рисовать к Виллевьейлю; он ужинает, рано ложится, и я его больше не вижу. Разве таковы были мои надежды? — Поль все тот же чудесный своенравный малый, которого я знал в коллеже. В доказательство того, что он все такой же чудак, мне достаточно сказать тебе, что, едва приехав сюда, он уже начал говорить о возвращении в Экс; три года бороться за переезд в Париж и потом вдруг ни в грош ни ставить свою победу! Перед таким характером, перед такими непредвиденными и неблагоразумными поворотами, признаюсь, я немею и прячу в карман свою логику. Доказать что-либо Сезанну — это все равно что уговорить башни собора Парижской богоматери, чтобы они станцевали кадриль. Может быть, он и скажет «да», но ни на йоту не сдвинется с места. И заметь, что с возрастом его упрямство все усиливается, хотя разумных причин для этого не становится больше. Он сделан из одного куска, жесткого и твердого на ощупь; ничто его не согнет, ничто не может вырвать у него уступки. Он не хочет даже обсуждать того, что думает, терпеть не может споров, во-первых, потому что разговоры утомляют, во-вторых, потому что, если бы его противник оказался прав, пришлось бы изменить свое мнение. И вот он очутился в гуще жизни, причем со своими определенными идеями, которые согласен менять только по собственному усмотрению. Впрочем, в остальном он замечательный малый: всегда во всем с вами согласен, потому что ненавидит споры, но от этого не перестает думать по-своему. Когда язык его говорит «да», — сам он, по большей части, думает — «нет». Если он случайно выскажет противоположное мнение, а вы его оспариваете, он горячится, не желая разобраться в сути дела, кричит, что вы ничего не понимаете в этом вопросе, и перескакивает на другое. Попробуй-ка поспорить, да что там, просто поговорить с этим упрямцем, ты ровно ничего не добьешься, зато сможешь наблюдать весьма своеобразный характер. Я надеялся, что с возрастом он хоть немного изменится, но вижу, что он такой же, каким я его оставил. И вот я придумал простой план, как вести себя с ним: никогда не перечить его своенравию, самое большее, давать ему лишь косвенные советы; а что касается продолжения нашей дружбы, — положиться на его добрую натуру, никогда не навязывать ему своей особы, словом, совершенно стушеваться, всегда встречать его весело, искать его общества, не надоедая ему, и сохранять с ним близость лишь постольку, поскольку он этого желает. Такая позиция, может быть, удивляет тебя, однако же она логична. Я знаю, что у Поля по-прежнему доброе сердце, что это друг, который умеет понимать и ценить меня. Но поскольку у каждого из нас свой характер, из благоразумия я должен приспосабливаться к его настроениям, если не хочу спугнуть нашу дружбу. Быть может, чтобы сохранить твою, я прибег бы к уговорам, — с ним это значило бы потерять все. Не думай, что между нами пробежала черная кошка: мы по-прежнему очень дружны, и все то, что я сейчас говорю тебе, имеет очень мало отношения к случайным обстоятельствам, которые разлучают нас чаще, чем я бы того хотел.

Меня просто слабит александрийскими стихами. В поэме «Эфирная», которую я только что закончил, приблизительно тысяча двести строк. Ты не представляешь себе, в каком состоянии я нахожусь теперь, когда эта работа завершена: какая-то усталость, смешанная с разочарованием. Я ненавижу написанное: едва лишь моя мечта ложится на бумагу, она в моих глазах становится всего лишь декламацией. Ах, насколько приятнее улечься на мху и там мысленно развернуть целую поэму, ласкать воображение различными ситуациями, не выражая их теми или иными словами! Насколько этот неясно очерченный рассказ, который душа твоя нашептывает сама себе, превосходит холодное и продуманное повествование, излагаемое пером для читателя! В одном царствует только идея, легкая и светящаяся, в другом материя давит на крылья поэта и ограничивает их размах. К несчастью, мы хотим, чтобы нас поняли, а поэтому нужно писать: немногие из поэтов достаточно мудры, чтобы согласиться быть поэтами только для себя, а между тем это единственное средство сохранить свежесть и прелесть своей поэзии. Материя — вот что убивает ее, вот вечный антагонист идеи, вот что обуздывает всякое вдохновение. Как часто бывает, что мысль хороша, а выражена плохо.

Период из двенадцати слогов, разделенный цезурой на две равные половины и вдобавок заканчивающийся рифмой — вот инструмент, всегда один и тот же, данный поэту, чтобы выражать все виды гармонии, взрывы смеха и рыдания, шум моря, ветра, леса. Конечно, такой материал с трудом поддается обработке, у этой лиры только одна струна, и сколько нужно уменья, чтобы извлечь из нее разные звуки. Романтическая школа, которая дерзала на все, однако же не увеличила и не уменьшила числа слогов александрийского стиха. А значит, никто никогда не посмеет этого сделать, ни я, ни кто другой. Что же касается цезуры, то вышеназванная романтическая школа обращалась с ней совсем уж непочтительно. Поэты наперебой старались отбросить ее кто к началу, кто к концу стиха; в некоторых стихотворениях Мюссе ее реже всего встретишь там, где она царила в продолжение целых веков, то есть посредине строки. Стих, родившийся от этих шалостей, разрубленный ка куски, двигающийся только скачками, в свое время был в моде, его встречали аплодисментами. Но не стоило бы пытаться воскресить его; мало того что тебя могли бы справедливо упрекнуть в подражании, ты возродил бы странную вещь, хотя и оригинальную, но все же в известной мере безвкусную. То, что можно терпеть у писателей 1830 года ради мощного импульса, который они придали литературе, достойно порицания у современного поэта. Оправданием этим стихам служит их свидетельство о рождении: а потом их можно простить поэту, который уже доказал свои способности в других произведениях и лишь однажды, желая пошутить, словно обращается к публике с такими словами: «Я угощаю тебя плохими стихами, но если бы захотел, то мог бы написать и хорошие». Из романтиков, конечно, важнее всего изучать великих поэтов. Они посеяли семена будущего; но поскольку эти поэты восстали против другой школы, они все преувеличили. Классики строго следили за тем, чтобы цезура была на своем месте; из-за этого их стих, разделенный пополам с математической точностью, воспринимался ухом как монотонное повторение шести слогов на протяжении всего отрывка; чтобы хорошо представить себе это впечатление, нужно учесть еще полное отсутствие переносов. Молодая школа, наскучив этой однообразной музыкой, единодушно восстала и начала бить стекла; и тут полился целый поток искалеченных стихов, тут отменяется цезура и объявляется царство переноса. Странное проявление независимости, совершенно порочное у поэта, лишенного таланта, но придающее стихам оригинальную и уверенную поступь, если они принадлежат, например, Мюссе. Что же должен делать современный поэт, глядя на классиков, таких тяжеловесных, и на романтиков, почти доходящих до безвкусицы? Очевидно, он должен держаться золотой середины: он переместит цезуру, если этого потребует его мысль и если гармония при этом не потеряет, а выиграет; он умеренно использует переносы, разумеется, никогда не прибегая к ним без оснований, а, как Лафонтен, для того, чтобы создать определенный стилистический эффект. Таково мое мнение о переносах и цезуре. Теперь, переходя к рифме, признаюсь, что в стихах я забочусь о ней меньше всего. Я беру первую попавшуюся: богатую, достаточную, бедную, — мне все равно, это рифма, а ее-то мне и нужно. Мне больше нравится слово, которое, естественно выражая мысль, рифмуется кое-как, но не искажает ее, чем слово, которое рифмуется хорошо, но одинаково подходит для любой мысли. Кроме того, я никогда не понимал культа богатой рифмы. Утверждают, кажется, что она придает стиху гармонию. Это просто грубая ошибка. Виктор Гюго, погубивший цезуру в глазах порядочных людей, не заметил, что, объявляя верхом совершенства богатую рифму, он создавал другую цезуру, куда более тираническую и монотонную. Что, в самом деле, может усыпить быстрее, чем повторение двух или трех одинаковых слов? Возьмем, например, стихотворение этого поэта, озаглавленное «Наварин». Ты, конечно, помнишь короткие стихи: «Где же, дети Каира…». Разве можно назвать это гармонией? По-моему, это только вереница одинаковых звуков, монотонная песня, очень подходящая для того, чтобы баюкать ребенка. А кроме того, совершенно неправильно сосредоточивать всю музыку стиха в последнем слоге; по-моему, остальные одиннадцать слогов тоже имеют на нее право. В заключение, если бы меня спросили, от чего зависит гармония стиха, я ответил бы: во-первых, от чередования длинных и коротких слогов, открытых и закрытых, потом от удачного положения цезуры, наконец, от переносов, которые попутно позволяет себе поэт. Я не хочу этим сказать, что рифма бесполезна и что не важно, существует она или нет. Напротив, я признаю ее необходимость, без нее не было бы и стиха. Но меня бесит, когда поэты, да еще гениальные люди, добавляют лишние слова, чтобы получить удовольствие от богатой рифмы. Эх! Пусть у вас будут богатые рифмы, если это не противоречит вашей мысли, но если нужно исказить мысль, чтобы подчиниться гармонии, существующей только в вашем мозгу, тогда пусть лучше ваши рифмы будут бедными. Мне, может быть, скажут, что я нападаю на богатые рифмы, потому что у меня самого только бедные в запасе. Если мои доводы тебя не удовлетворяют, думай что хочешь.

У меня священный ужас перед лишними словами. Это, по-моему, проказа, грызущая стих. Если стих плохой, поищите как следует, и вы увидите, что в нем скрывается ненужное слово. Эта отвратительная вещь не всегда является в образе неудачного прилагательного. Иногда хорошо подобранный эпитет не что иное, как удачное лишнее слово. В другой раз лишние слова скрываются под видом полустишия или целого стиха. В этих двух случаях я их особенно ненавижу, тем более что толпа их не замечает, на них нельзя показать пальцем, чтобы их освистали, но если они не бросаются в глаза, то они чувствуются, стих получается рыхлый, тягучий, мысль топчется на месте, нет ничего яркого и все кричит: «Лишние слова! Лишние! Лишние!» Они раздражают меня не меньше, когда, чтобы легче было их протащить, поэт выбирает какие-нибудь милые словечки, которые ничего не значат, но на которые ни у кого не хватает мужества нападать, — такие они хрупкие и маленькие. Таковы эпитеты цветущий, свежий, душистый и пр. После того как я все это тебе высказал, ты можешь подумать, что мои собственные стихи свободны от лишних слов. Увы, как ты ошибаешься! Идеал для меня — это стихи скупые, нервные, и все же не лишенные прелести; но в действительности мои стихи еще так многословны, рыхлы, так полны аффектации. Я хотел изложить тебе мое мнение о форме в поэзии, но принужден остановиться, не окончив и выпустив множество вещей, — боюсь, что мне не хватит бумаги.

Ты хранишь почти египетское молчание. Ты завален работой, это прекрасно, но ты забываешь, что у тебя есть друзья в Париже, которых может беспокоить твое слабое здоровье. Со времени твоего последнего послания я уже написал тебе три письма. Одно, на восьми страницах, где я отвечаю на подозрения, которые г-н Сезанн питал на наш счет, и два других, более коротких; в каждом из них было несколько строк от Поля. Все три письма были адресованы г-ну де Баттини. Так как твое молчание заставляет думать, что наш посредник оказался ненадежным, я посылаю это письмо на адрес твоих родителей, в уверенности, что ты его все-таки получишь. Впрочем, даже если ты и не получил моих писем, это не причина, чтобы молчать целых два месяца, быстрее отвечай, чтобы я мог успокоиться относительно твоего здоровья и узнать, как подвигается твоя работа. Сообщи также, получил ли ты три моих письма. Я напишу тебе только после того, как от тебя будет ответ. — Мужайся.

Кланяйся своим родителям.

Жму руку. Твой друг.