ПОЛЮ СЕЗАННУ

ПОЛЮ СЕЗАННУ

Париж, 1 августа 1860 г.

Дорогой Поль!

Перечитывая твои прошлогодние письма, я напал на маленькую поэму «Геракл», полуфривольную-полудобродетельную — бедное брошенное дитя, которое ты, должно быть, уже позабыл; да и у меня она давно вылетела из головы. Но теперь, читая ее, я получил огромное удовольствие; некоторые отрывки, отдельные стихи чрезвычайно мне понравились. Я убежден, что если ты бегло их просмотришь, то сам удивишься и даже спросишь себя, да ты ли это написал их. Впрочем, такое же впечатление производят на меня и мои собственные опусы, которые я иногда нахожу, роясь в старых бумагах. — Так вот, я говорю, что эти забытые стихи понравились мне гораздо больше, чем прежде, и, глубокомысленно подперев рукой лоб, я принялся размышлять. Чего не хватает моему доброму Сезанну, спросил я себя, чтобы стать большим поэтом? Чистоты языка. У него есть идея; форма энергична, своеобразна, но все портят провинциализмы, варваризмы, и т. д. — Да, старина, ты больше поэт, чем я. Мой стих, пожалуй, более правилен, но твой, безусловно, более поэтичен, более правдив; ты пишешь сердцем, а я умом, ты твердо веришь в то, что утверждаешь, а у меня все это часто бывает лишь игрой, лишь блистательным вымыслом. Не подумай, что я говорю это в шутку или что я льщу тебе или себе; я сделал наблюдение и сообщаю тебе его результат — вот и все. — У поэта есть множество способов выразить себя — перо, кисть, резец, музыкальный инструмент. Ты выбрал кисть и правильно сделал; каждый должен следовать велению сердца. Так что я вовсе не собираюсь советовать тебе взяться опять за перо и, бросив краски, заняться шлифовкой стиля: чтобы делать что-нибудь хорошо, надо делать что-то одно. Но позволь мне пролить слезу над писателем, который в тебе погибает. Повторяю, земля добра и плодородна; надо положить к ней немного труда, и урожай будет великолепен. Нельзя сказать, что ты не знаком с этой самой чистотой языка, о которой я говорю: ты знаешь о ней, может быть, больше, чем я. Но ты увлекаешься, ты поешь, чтобы петь, и беспечно пользуешься самыми необычными выражениями, самыми потешными оборотами провансальского наречия. Я вовсе не считаю это преступлением — в твоих письмах, напротив, это даже нравится мне. Но толпа, друг мой, весьма требовательна. Ей надо, чтобы писатель не просто писал, а чтобы он писал хорошо. Теперь послушай; если бы речь шла о каком-нибудь тупице, о каком-нибудь сухаре, меня бы ничуть не тревожила та нищенская форма, в которую он облекает свою идею. Но ты, мой мечтатель, мой поэт, — я вздыхаю, когда вижу, в какие лохмотья одеты твои мысли, эти прекрасные принцессы. Они нелепы, эти прекрасные дамы, нелепы, как молодые цыганки с их странным взглядом, грязными ногами и цветами в волосах. Так вот, взамен большого поэта, который от нас уходит, подари мне большого художника, не то я рассержусь на тебя. Ведь это ты направлял мои неверные шаги на Парнас, а потом вдруг бросил меня одного, — так дай же мне забыть рождающегося Ламартина ради будущего Рафаэля. — Не знаю сам, куда меня занесло. Я просто хотел коротко напомнить тебе о твоей старой поэме и попросить новую, более совершенную, более отшлифованную. Хотел сказать тебе, что мне мало тех немногих стихов, которые ты мне присылаешь в каждом письме, посоветовать не совсем забрасывать перо и в минуты досуга рассказывать о какой-нибудь прекрасной сильфиде. Но вот — сам не знаю почему — я увлекся и напрасно извел столько бумаги. Прости меня, старина, и доставь удовольствие — выскажи свое мнение об «Эфирной», о ком хочешь, о чем хочешь, но в стихах и поподробнее. Разумеется, после экзамена и так, чтобы это было не в ущерб твоим занятиям в музее.

Погода ужасная — вода, вода и еще раз вода. Кто-то остроумно сказал, что зима переехала на лето в Париж. Сидя за этим письмом, я вижу через окно, как фиакры трясутся, утопая в лужах и забрызгивая друг друга, как гризетки на цыпочках перепрыгивают с камня на камень, приподнимая юбки, как бегут люди, вижу зонтики, которые трепыхаются, как огромные бабочки, и дождь, насмешливый, дерзкий дождь, который хлещет прямо в лицо и дворянину, и крестьянину, и хорошеньким, и дурнушкам, и слепому, и его собаке. Это зрелище равенства и братства часто меня смешит: грешный человек, люблю смотреть, как дураки и лавочники барахтаются в грязи. — А какие красивые картинки можно понаблюдать в дождливый день: стройная, круглая ножка, которая боится солнца, теперь смело выставляет себя напоказ. Чем сильнее ливень, тем выше поднимаются юбки. Как это ни странно, женщины предпочитают запачкать чистые, белые, туго натянутые чулки, только бы не загрязнить старую цветную нижнюю юбку. Но право же, милые девушки, я не сержусь на вас за эту причуду, поднимайте, поднимайте выше эти докучные покровы, — если вам нравится такая игра, то мне и подавно. — И все-таки это серое небо наводит на меня тоску, нервирует меня. Я становлюсь таким же сердитым и угрюмым, как оно, выхожу еще меньше, чем обычно, скучаю, зеваю. Да пошлет мне бог вместе с лучом солнца луч радости и надежды.

Получил сегодня твое письмо. — Позволь мне высказать свое мнение о тех вопросах, которые обсуждали вы с Байлем. — Так же, как и ты, я считаю, что художник не должен переделывать свое произведение. Сейчас поясню эту мысль: если поэт, перечитывая свое произведение, целиком вычеркивает в разных местах один-два стиха, если он меняет форму, не меняя при этом главную мысль, тут я не вижу ничего дурного и думаю, что это даже необходимо. Но если проходят недели, месяцы, годы и он переворачивает свое произведение вверх ногами, вычеркивает один кусок, перестраивает другой, — вот это, по-моему, глупость и напрасная трата времени. Помимо того что он уничтожает памятник, который в какой-то мере несет на себе отпечаток своей эпохи, он неизбежно превращает посредственную, но оригинальную вещь в нечто вымученное, холодное. Лучше бы он употребил эти долгие часы бесплодной возни с исправлениями на новую поэму, при работе над которой ему так пригодился бы приобретенный опыт. Я, например, всегда предпочитал написать двадцать новых стихов, чем исправлять два старых: это неблагодарнейшая работа, и мне кажется даже, что она мешает пониманию смысла вещи. Да и куда бы это нас завело, если бы нам пришлось постепенно исправлять те недостатки наших произведений, которые выявляются с течением времени? Каждое новое издание отличалось бы от предыдущего, получилась бы такая путаница, мысль прошла бы через столько различных фаз, что из белой она превратилась бы в черную. Итак, я вполне согласен с тобой — надо работать добросовестно, сделать все, что в наших силах, отшлифовать материал, чтобы как можно лучше приладить все части и создать единое целое, а потом уж предоставить творение его доброй или злой судьбе, не забыв надписать на нем дату его создания. Всегда больше смысла в том, чтобы оставить плохое плохим и постараться сделать что-то лучшее на другую тему. — Как и ты, я говорю это о художнике вообще: о поэте, о живописце, о скульпторе, о музыканте.

Что касается первого выступления поэта, то мне нравится идея Байля. Надо ли говорить, что для дебюта лучше выступить в печати с шедевром, чем с посредственной книжкой? Это более чем очевидно. Впрочем, если, выдвигая эту мысль, Байль имел в виду меня, он может быть спокоен. Я отлично понимаю, что еще не твердо стою на ногах, что еще не созрел, что еще на нашел своей дороги. К тому же я ничего не знаю толком — ни грамматику, ни историю. Все, что я делал до сих пор, это, если можно так выразиться, лишь проба, лишь прелюдия. Я еще долго не буду ничего печатать, буду много заниматься, а потом уж позволю себе распустить крылья, трепет которых смутно ощущаю за своей спиной. Конечно, все это лишь прекрасные мечты, и я никому не говорю о них, кроме вас, чтобы мое падение — если я упаду — было менее смешным и менее заметным. И все-таки будем мечтать. Это никому не мешает, а нам приносит утешение. — Я люблю поэзию ради поэзии, а не ради лавровых венков. Никто не понимает моих мечтаний, перо и бумага — вот единственные мои наперсники. Мои стихи — это мои друзья, мои единомышленники; я люблю их ради них самих, люблю за то, что в них звучит. Не могу сказать, что я презираю славу, бессмертие — высокая мечта. Но, как и Байль, я считаю, что прежде, чем сорвать плод, надо подождать, чтобы он созрел, чтобы его позолотило солнце, чтобы он стал гладким и блестящим от капель росы. Надо уметь ждать — подождем. И я говорю это не только себе, но и тебе.

Байль, говоришь ты далее, смотрит на искусство как на святыню, — так может думать только поэт. Да, искусство — это культ, культ всего доброго, прекрасного, культ самого бога. Под стихами скрывается душа, как под маской скрывается лицо. Александрийский стих, полустишие, рифма — таков материал, рабочий инструмент, которым могут пользоваться любые руки. Но над всеми этими примитивными средствами господствует Идея, питаемая кровью сердца, Идея — этот дар небес, эта печать божьего перста. Не всякому можно дозволить поклоняться Идолу, добавляешь ты, а я, пожалуй, сказал бы, — Богу, ибо поэзия и божество — это синонимы в моих глазах. Поставив поэта на такой высокий пьедестал, я не смею назвать себя поэтом, но могу со всею искренностью уверить тебя, что стараюсь им стать и понимаю, как высока вершина, к которой стремлюсь, в отличие от черни, которая видит в поэте лишь машину, изготовляющую рифмы и цезуры. — Но вот относительно выгоды, которую можно извлечь из своего творения, тут я расхожусь с Байлем. Я не хочу, чтобы, создавая произведение, поэт уже думал о том, как он его продаст, но когда произведение закончено, я хочу, чтобы он продал его. Поскольку поэт не получает поддержки от общества, поскольку Эжезипп Моро, а до него Жильбер умерли в больнице для бедных, почти что голодной смертью, я хочу, чтобы поэт обеспечил себе кусок хлеба своим трудом, и считаю такой заработок даже почетным. Ведь издатель продает его книгу книгопродавцу, книгопродавец — читателю, и только бедный поэт почему-то должен умирать с голоду, — поэт, который кормит всех этих людей. Это неразумно и нелогично. Но только пусть романист не надрывается на работе, словно вьючная лошадь, пусть не высчитывает, сколько ему дадут за строчку, как, например, Понсон дю Террайль. Такой человек — не литератор, а коммерсант; он похож на столяра с нашей улицы — чем больше сделает, тем больше заработает. Итак, пишите свою поэму, свой роман вдумчиво, как художник. Если понадобится, потратьте на это два года, не думайте о деньгах, и пусть мысль о них не мешает вашему искусству. Но когда вы сделаете все, что могли, вот тогда — черт возьми! — продайте ваше произведение и не вздумайте проявлять нелепую щедрость, за которую, кстати сказать, никому и в голову не придет вас поблагодарить. — Возможно, что Байль думал так: «Начинающий поэт, у которого еще нет имени, не должен стараться извлекать деньги из своих работ, — к тому же это дешевый товар; он не должен проституировать искусство; пусть он лучше заработает на хлеб каким-нибудь ручным трудом, а потом уже опубликует свои первые поэмы в достойном месте, ожидая славы и положения, которыми читатели непременно наградят всякого великого поэта». Если суждение Байля таково, я охотно его разделяю, и даже в большей степени, чем он думает. Будущее покажет тебе, что я имею в виду, говоря это.

Что до кардинального вопроса, — ты меня понимаешь, — то я могу лишь повторять одно и то же и давать тебе все те же советы. Пока не выскажутся оба противника, дело не сдвинется с места. Истина рождается в споре. Но если ты продолжаешь молчать, то каким образом предполагаешь ты шагнуть вперед и поставить точку? Это практически невозможно. И заметь себе, что прав вовсе не тот, кто кричит громче всех. Разговаривать надо тихо и мудро. Но заклинаю тебя рогами, копытами, хвостом и пупком дьявола — говори, ну говори же!!!

Байль должен освободиться только 25 сентября, и, следовательно, я приеду в Экс не ранее 15-го того же месяца, то есть через шесть недель. Таким образом, мы проведем неделю одни. Мне так хочется побродить, полазить по горам. К тому же мы будем болтать и взапуски курить наши трубки. Ушару я написал.

Кланяйся родителям.

Жму руку. Твой друг.