ПОЛЮ СЕЗАННУ

ПОЛЮ СЕЗАННУ

26 апреля 1860 г.

7 часов утра.

Дорогой старина!

Готов без конца твердить одно и то же: не думай, что я стал педантом. Всякий раз, как мне хочется дать тебе какой-нибудь совет, я колеблюсь, спрашиваю себя, нужно ли это, не надоест ли тебе слушать, как я вечно ору: сделай то, сделай это. Я боюсь, как бы ты не рассердился, боюсь, что мое мнение может разойтись с твоим и это расстроит нашу дружбу. Что делать! Должно быть, я совсем спятил, если мне приходят на ум такие вещи, но я страшусь малейшего пустяка, который мог бы встать между нами. Скажи мне, повтори снова и снова, что принимаешь мои советы как советы друга, что не сердишься, когда они идут вразрез с твоей точкой зрения, что я для тебя все тот же весельчак и мечтатель, который так любил поваляться рядом с тобой на травке, с трубкой в зубах и со стаканом в руке. — Мои слова диктуются только дружбой; мне легче живется, когда я хоть немного участвую в твоих делах, болтаю с тобой, пишу тебе длинные письма, строю воздушные замки. Но, бога ради, не думай, что я хочу навязать тебе линию поведения. Из всего, что я тебе скажу, прими лишь то, что тебе подойдет, что тебе понравится, а над остальным можешь посмеяться, даже не давая себе труда возразить мне.

Ну вот. Теперь мне не так страшно приступить к разговору о живописи.

Когда я вижу картину — а мне ведь удается разве только отличить белое от черного, не более, — я, разумеется, не могу позволить себе судить о технической стороне дела. Я ограничиваюсь тем, что говорю, нравится ли мне сюжет, вызывает ли у меня картина в целом мечты о чем-то хорошем, возвышенном, ощущается ли в композиции любовь к прекрасному. Одним словом, не касаясь вопросов ремесла, я говорю только об искусстве, о мысли, лежащей в основе создания художника. И, мне кажется, — я поступаю правильно: ничто так не противно мне, как восторженные восклицания так называемых ценителей, которые, нахватавшись в мастерских художников разных технических терминов, с апломбом выпаливают их, точно попугаи. Другое дело ты; зная по опыту, как трудно с помощью красок воплотить на холсте свою идею, ты, конечно, много внимания уделяешь именно технике, ты любуешься тем или иным мазком кисти, тем или иным удавшимся оттенком, и т. д. и т. д. Это естественно; фантазия, искра — все это есть в тебе самом, и ты ищешь форму, которой у тебя нет и которой ты искренне восхищаешься всюду, где бы ты ее ни нашел. Но будь осторожен: форма — это еще не все, и, независимо ни от чего, идея должна быть для тебя выше формы. Сейчас я поясню свою мысль: картина должна быть для тебя не только совокупностью растертых красок, наложенных на холст, ты не должен все время доискиваться, в результате какого именно технического приема был получен данный эффект; нет, ты должен увидеть творение в целом и задать себе вопрос, получилось ли оно таким, каким ему надлежало быть, является ли данный художник истинным художником. Ведь в глазах толпы почти нет разницы между мазней и шедевром. И там и здесь есть белое, красное, мазки кисти, холст, рама. Различие лишь в том неуловимом, в том безымянном, что может обнаружить только человек со вкусом. Вот это неуловимое «нечто», это особое отношение художника к миру ты я должен искать прежде всего. А потом можешь пытаться рассмотреть его манеру, можешь заняться ремеслом. Но повторяю еще раз, прежде чем начать копаться в этой, так сказать, материальной стороне дела, в этих вонючих красках, в этом грубом холсте, прежде всего ты должен так настроить свою душу, чтобы возвышенная гармония, чтобы благородная мысль, которые пронизывают шедевр и окружают его каким-то божественным ореолом, — чтобы они унесли тебя на небо. — Я далек от того, чтобы презирать форму. Это было бы глупо, потому что без формы можно быть великим художником только для себя, но не для других. Ведь именно форма утверждает идею, и чем возвышеннее идея, тем возвышеннее должна быть и форма. Ведь только благодаря форме художника понимает и оценивает зритель, и эта оценка бывает благоприятной лишь в том случае, когда форма совершенна. Воспользуюсь таким сравнением: если бы мне вздумалось поговорить с немцем, я бы пригласил переводчика, но если бы не было немца, с которым мне бы хотелось поговорить, переводчик оказался бы лишним. Переводчик — это форма, немец — мысль. Без формы я бы не мог понять мысль, но если нет мысли, не нужна и форма. Я хочу сказать, что техника ремесла — это все и ничего; что необходимо ею овладеть, но никак нельзя забывать, что отношение художника к миру не менее существенно. Словом, это два элемента, которые недействительны врозь, а вместе составляют некое грандиозное целое.

Впрочем, это относится не к тебе. Если у тебя есть талант, во что я твердо верю, тебе незачем устанавливать разграничения, которые я только что сформулировал, разумеется, несколько примитивно. Гений рождается со своей мыслью и со своею собственной, своеобразной формой. Эти две стороны не могут быть отделены друг от друга без того, чтобы человек не сделался или, по крайней мере, не показался полнейшим ничтожеством. Особенно заметно это бывает в тех случаях, когда господствует только мысль; бедный великий человек причисляется тогда к категории непонятых; тщетно душа его предается мечтам, она не может поделиться ими с окружающими, он смешон и несчастен. Когда же налицо только форма, человек, владеющий ею, не обладая при этом мыслью, иной раз добивается успеха, и тогда его пример становится особенно опасным. Я подхожу наконец к живописи коммерческой, к которой как-то обещал тебе вернуться; все предшествующее было лишь длинным вступлением, а вот сейчас я скажу тебе то, что хотел сказать. Для художника-дельца идея не существует; чтобы создать что-нибудь ценное с точки зрения искусства, он пишет чересчур быстро. Для него это ремесло, способ прокормить детей — не более. Но суть в том, что этот горе-художник, не обладающий идеей, чаще всего владеет формой, — вот почему для коммерсантов его картины являются самой настоящей ловушкой. Все кругом вынуждены признать, что это красиво, и, не вникая глубже, начинают восхищаться недостойным того произведением, быть может, даже подражать ему. Я знаю, что на удочку попадаются только глупцы, но не сердись, если я напуган, — пусть мой страх неоснователен, — и если я скажу тебе, как друг: «Берегись. Думай об искусстве, о высоком искусстве, не заботься о форме, ибо одна форма — это живопись для коммерции; вдумайся в идею, воплощай прекрасные мечты, а форма придет сама в процессе работы, и все, что ты создашь, будет прекрасно, будет возвышенно». Вот что я уже говорил тебе и что буду повторять без конца.

Если ты недоволен мною, значит, ты неблагоразумен. Эти пять страничек — самые серьезные из всех, какие я когда-либо написал в своей жизни. — Но только смотри не забудь нашего уговора: если моя болтовня тебе неприятна, если она задевает твои взгляды, не обращай на нее внимания.

В прошлое воскресенье Шайян провел со мной весь день; мы вместе позавтракали, вместе поужинали и говорили о тебе, покуривая трубочки. Шайян — отличный малый, но, бог ты мой, какая ограниченность, какое незнание людей! Мне кажется маловероятным, чтобы он добился успеха, но все-таки он не будет несчастен, и эта мысль в какой-то мере утешает меня, когда я смотрю на его флегматичную физиономию. В его характере уже нет молодости, и я даже подозреваю, что он скуп.

При этих двух недостатках, которые в данном случае являются достоинствами, он не может ни умереть с голода, ни сделаться чересчур желчным. Он вовремя уедет в свою деревню или удовольствуется изготовлением плохоньких портретов, которые будет продавать как можно дороже.

Шайян говорил мне, что в том доме, где он снимает комнату, живут двенадцать молоденьких девушек; они подымают такую возню, что дрожат стены, и он недоволен, хочет переехать. Вот простофиля!

Каждое утро, с шести до одиннадцати, он работает в мастерской у Сюиса, а после двенадцати отправляется в Лувр. Ну, не наглость ли это? Ах, будь ты здесь, ну и зажили бы мы с тобой! Впрочем, к чему все эти ахи и охи? От них становится еще тяжелее на душе.

Ну, хватит о Шайяне, он, наверное, скоро сам тебе напишет. Виллевьей больше не показывался, собираюсь навестить его в ближайшие дни.

А моя жизнь все так же однообразна. По временам, когда, склонившись над пюпитром, я пишу, сам не зная что, сонный и отупевший, какое-нибудь свежее воспоминание мелькает вдруг в моем мозгу — одна из наших веселых прогулок, одно из местечек, которые мы так любили, — и сердце мое сжимается от тоски. Я поднимаю голову и вижу унылую действительность — пыльную комнату, заваленную старыми бумагами, множество конторщиков, как правило тупых и недалеких. Я слышу монотонное поскрипывание перьев, резкие голоса, странные выражения, непривычные для моего слуха. А на стекле, словно желая меня поддразнить, вдруг начинают резвиться солнечные зайчики, возвещая, что там, снаружи, пирует природа, мелодично поют птицы, цветы испускают опьяняющий аромат. Я откидываюсь на спинку стула, закрываю глаза, и на мгновенье передо мной проходите вы, мои друзья, а также они — те женщины, которых я любил, сам того не зная. Потом все исчезает, действительность, возвратись, кажется еще более ужасной, я снова берусь за перо, мне хочется плакать. — О, свобода, свобода! Созерцательная жизнь Востока! Сладкая и поэтическая лень! Прекрасные мечты! Где вы? Я написал это письмо currente calamo[65], не снимая нагар со свечи. Скоро полночь, и я собираюсь ложиться спать. Сегодня я был возбужден, прости меня, если мое письмо покажется тебе взбалмошным, лишенным и той малой доли благоразумия, которой я обладаю.

Никак не мог дождаться твоего письма, и хотя у меня нет ничего нового, мне вдруг так захотелось марать бумагу, что я поддался этому искушению.

Жму руку.

Твой друг.

Кланяйся родителям.

Только что получил твое письмо. — Оно пробудило во мне самые сладостные надежды. Твой отец готов уступить; будь тверд, но не дерзи. Помни, что сейчас решается твоя будущность и что все счастье твоей жизни поставлено на карту. — То, что ты пишешь о живописи, уже не имеет значения, поскольку ты сам признал недостатки X***.

Отвечу в ближайшие дни.