БАЙЛЮ

БАЙЛЮ

Дорогой Байль!

4 июля 1860 г.

Только что прочитал «Жака» Жорж Санд. Это удивительная книга, ее нельзя листать без слез, без дрожи восторга. Фабула самая простая, интрига самая несложная, и все-таки каждая фраза живет, каждое слово волнует. Жак, герой романа, женится на молодой девушке Фернанде. Фернанда заводит любовника, — его зовут Октав, — и у Жака хватает душевного благородства (многие сказали бы — глупости) покончить с собой, чтобы дать жене возможность счастливо жить с любовником. Ибо Жак — существо идеальное, он не заражен тысячью предрассудков нашего нелепого общества; ибо Фернанда ни в чем не виновата в его глазах. Она разлюбила его, она полюбила другого, но не лицемерит с ним и не подставляет ему для поцелуя губы, еще не остывшие от поцелуев любовника. Какой закон может принудить женщину вечно любить одного мужчину? Разве могут несколько слов, которые пробормотали мэр и священник над головами супругов, сковать цепью их сердца, как они сковывают их тела? Разве брак — это гарантия любви и разве он не считался бы самым чудовищным установлением, если бы в его пользу не раздавались аргументы, защищающие семью и материальную обеспеченность? Итак, брак не может заставить женщину любить; он требует от нее одного — соблюдения чистоты супружеского ложа, чтобы в семье не оказалось чужих детей. Но когда мужчина видит, что жена отдаляется от него, что любовь ее начинает ослабевать, более того, когда он видит, что жена полюбила другого, но пытается побороть свою страсть, рыдает и терзается, желая остаться верной вопреки природе, — этот мужчина был бы подлецом, если бы стал принуждать несчастную, которую закон человеческий отдал ему, как вещь, но которая не может ему принадлежать в силу естественного закона. Этот мужчина, если он возвышен и благороден, должен вернуть ей свободу, на которую имеет право каждое создание божие. Разве не бесчестно было бы по-прежнему сжимать в объятьях тело женщины, уже не обладая ее душой? Ведь такое объятие — объятие скота. Да, с этой точки зрения брак — институт несправедливый, и особенно несправедливы нелепые предрассудки, связанные с соблюдением супружеской чести. Понятно, что Жорж Санд — этот высокий ум — подняла знамя восстания, пытаясь показать все то отвратительное и гнусное, что таится в насильственном соединении двух существований, все то страшное, что угрожает двум человеческим сердцам, таким хрупким и таким любящим. — Как я уже тебе сказал, Жак — натура исключительная, благородное сердце, полное любви и самоотречения — величайшей из добродетелей. Он все еще любит Фернанду, для него она остается чистой, несмотря на падение; она боролась, пока могла, и, пожалуй, он любил бы ее меньше, если бы она устояла. Он все еще любит ее, и любит так, что готов ради ее счастья отречься от своего тщеславия, от себялюбия. Он презирает общество, его установления, его предрассудки. Он уезжает, так и не сказав жене, что знает о ее чувстве к Октаву, уезжает, решив покончить самоубийством, причем предусматривает все, чтобы его смерть могла быть отнесена за счет несчастного случая и чтобы обожаемая Фернанда не испытала угрызений совести. Благородный человек! Нельзя думать о нем без восхищения. Среди пустых и тщеславных людей, которые нас окружают, он кажется нам столь возвышенным, что мы даже не верим в его реальность. А какая пылкая страсть, какое пренебрежение ко всему тому, что кажется нам столь привлекательным, какое горделивое молчание по поводу своих чувств и своих мыслей! Нет, я не могу анализировать такого человека, — прочитай роман, и, может быть, ты заплачешь над ним, как я; прочитай его, не то, право же, я рассержусь. — Что до Фернанды, то это женщина до мозга костей, женщина, которая повинуется первому зову любви, столь же нежная, сколь хрупкая. До последней минуты преданная Жаку, она уже не испытывает к нему ничего, кроме дружбы; она уклоняется от его ласк, но по-прежнему отвечает на пожатие его руки. Она уже не любит его, но так как ей необходимо кого-нибудь любить, обращает свою любовь на первого встречного; правда, она борется с собой, страдает и могла бы погибнуть, если бы ее законный супруг и повелитель не сжалился над нею. Если Жак — исключение, личность идеальная, создание поэта, то Фернанда — это сама действительность. Нет ничего правдивее этой ситуации, где жена разлюбила мужа и не может удержаться от любви к другому мужчине. Несчастная женщина, у которой нет такого мужа, как Жак, в конце концов неизбежно упадет в грязь и будет делить свое ложе с двумя мужчинами. Видимо, именно для того, чтобы показать величие души своего героя, а следовательно, мелкие душонки мужчин вообще, чтобы показать, скольких женщин брак доводит до нравственного падения, автор и подарил нам свою книгу. — Кажется, Жорж Санд когда-то отрицала свое враждебное отношение к браку, но эта враждебность проступает в каждом ее романе. — Если ты говоришь о болезни, то обязан тут же указать и лекарство, способное ее излечить, особенно если хочешь, чтобы твое творение оказалось полезным и добрым. Жорж Санд этого не сделала; она доказывает, что брак — это самый чудовищный институт, утверждает, что брак не может дать счастья и любви, но не говорит, чем же она хотела бы заменить этот нерасторжимый союз. Хочет ли она развода? Хочет ли, чтобы возлюбленных меняли, как перчатки? Или же она придумала новый способ совместной жизни любовников, обеспечивающий чистоту семейного очага, исключающий адюльтер, и т. д. и т. д.? Этого она нам не говорит, а если так, ее роман, возможно, и правдив, но что это за горькая правда! Это злое дело, бесполезная пытка, произведение, действующее слишком сильно на сердца двадцатилетних. Лично я верю в то, что брак может дать счастье. Если Жак несчастлив со своей Фернандой, причина в том, что Жак — мечта, а Фернанда — действительность. Роман — это изучение человеческих страстей, и если один из героев существо идеальное, то он становится исключением и не может жить общей жизнью с остальными героями, которые всего лишь люди. Неизбежно наступит день, когда его отношения с ними будут резко нарушены, и результатом явится как его собственное несчастье, так и несчастье тех, кто его окружает. Подобно согнутому прутику, который тотчас примет свое прежнее положение, едва его выпустят из рук, наш герой снова вернется к себе на небо, предоставив обыкновенным смертным общаться с себе подобными. Вот почему стоически твердый, прекраснодушный Жак не может жить со слабовольной, земной Фернандой. Между ними нет ничего общего; это божество, полюбившее простую смертную, которая громко умоляет своего ангелоподобного возлюбленного, чтобы он притушил огонь сжигающих ее взглядов. — Если же, напротив, соединить два одинаково слабых существа, живущих на нашей грешной земле, то я, право, не вижу, почему бы им не быть счастливыми. Я знаю, что женская гордость не может не восстать против рабства, я прекрасно понимаю — и уже говорил тебе об этом, — сколь ужасно положение верной жены, полюбившей другого, но ведь эта страсть не овладеет ею, если муж не окажется ни выше ее, ни ниже, если между ними будет полная гармония. И даже если ей случится полюбить другого, она смело признается в этом человеку, столь же слабому, как она сама; словом, эти два человека будут опираться друг на друга, порой оступаясь, но имея возможность снова встать на верный путь благодаря обоюдному снисхождению. — Не то чтобы я с таким уж одобрением относился к институту брака; напротив, будь на то моя воля, я бы внес в него значительные изменения. Но даже и в том виде, в каком существует этот самый брак, на который так яростно нападают ханжи и убогие умишки, он может стать источником счастья для благоразумной, лишенной предрассудков пары. Если называть любовью неистовую страсть, то, конечно, в браке ее нет; если под счастьем разуметь безоблачное небо, то и его надо искать в другом месте. Но если вы не слишком требовательны, если любовь, о которой вы мечтаете, глубока и спокойна, если под счастьем вы разумеете и солнечные дни, и дни непогоды, тогда вступайте в брак, дети мои, вступайте в брак. — Я знаю, что избранные натуры всегда требуют слишком многого. Но речь не о них. Пусть сумасшедшие идут умирать в больницу — так когда-то говорил ты. Как мало весят на весах человечества эти редкие и возвышенные натуры, эти Дон-Жуаны, которые делают любовь своим идеалом и гоняются за ней по всему свету, рыдая или разбивая лоб о действительность! Я говорю о большинстве и даже о тех поэтах, которые вкладывают мечту в свои произведения, а в жизни умеют приспособиться к действительности, стараясь, правда, приукрасить ее блестками своего воображения. — В моем представлении, — я готов повторять это снова и снова, — брак не та сделка, какую принято называть этим словом. Нет, это брак особый, брак по любви, основанный на симпатии и взаимном понимании характеров, брак, о котором я расскажу тебе как-нибудь в другой раз. — А сейчас мне хочется поговорить с тобой еще о двух персонажах романа Жорж Санд, — во-первых, об Октаве, молодом влюбленном, которому соседство героического Жака сильно вредит. У Октава, впрочем, благородное сердце, но он эгоист, он слаб, словом, он обыкновенный человек. И нет ничего удивительного в том, что Фернанда полюбила его: оба думают одинаково, оба — дети земли. Второй персонаж — некто Сильвия, неземная женщина, как Жак — неземной мужчина. И, конечно, между ними возникает симпатия. К несчастью, эта Сильвия — внебрачный ребенок и, может быть, она сестра Жака, ибо мать этой молодой девушки была близка и с его отцом, и еще с одним мужчиной. Итак, эти два существа, созданные друг для друга, не могут отдаться своему чувству. Если рассматривать роман под таким углом зрения, выводы, которые можно из него сделать, мне близки и понятны. Во всем виноват рок. Если бы Жак мог жениться на Сильвии, если бы Октав женился на Фернанде, в мире бы не было двух более счастливых пар; бог этого не пожелал, и здесь причина всех горестей и рыданий. — Право же, я очень советую тебе прочитать роман, это шедевр, в котором чувство пронизывает каждую страницу. Если рассматривать его как художественное произведение, как трагедию, то он вызывает восхищение, но если смотреть на него как на произведение практической философии, то, как я уже сказал, автор достоин порицания. В заключение, чтобы сгладить противоречия, которые ты мог, пожалуй, заметить в этом письме, скажу следующее: как поэт я никогда не читал ничего более прекрасного, но как человек я отказываюсь от этого мучительного смешения идеала и действительности. — Ничего не скажу тебе о стиле автора — ты еще раньше оценил его сам. Но только роман этот в письмах. Так как я уже достаточно наболтал тебе о нем, то мнение об этом жанре выскажу в другой раз. Принимай все мои оценки не слишком всерьез — они сделаны под свежим впечатлением от прочитанного и, разумеется, несколько беспорядочны.

Читаю Shakespeare, но это до другого раза.

Сегодня я полон благоразумия, и мне жаль, что в предыдущем письме я немного погорячился, говоря о «положении в обществе». Не знаю, заметил ли ты, но я умею управлять своим рассудком, и если иной раз кажется, что мне его недостает, то это потому, что я им злоупотребляю — прибегаю к нему всякий раз, когда хочу оправдать какое-нибудь безрассудство. Да, я согласен, весьма мудро принимать общество таким, как оно есть, и покоряться его обычаям, сознавая при этом, что они нелепы и смешны. Меня раздражает другое, — когда я вижу, что тот, кто послушно склоняет голову, делает это бессознательно, тупо и лижет руку, которая его унижает. Вот что вывело меня из себя. Иди вслед за толпой, я буду даже больше уважать тебя за это, но повторяй вместе со мной, что мир достоин презрения, что он жалок, что только необходимость вынуждает тебя быть заодно с ним и что ты ненавидишь свое ярмо.

Иногда я перечитываю твои старые письма. Увы! Как далеки мы от тех времен, когда я писал «Во что превращаются надзиратели»,[69] а ты — свои «Австрийские свечи», полные язвительных насмешек. Прошел всего год, а как изменились наши характеры, наши мысли! Быть может, ум наш настроился на более высокий лад, горизонты стали шире, но мы утратили веселость и беззаботность, мы пытаемся решать мировые вопросы, и вместе с этими исканиями начинаются сомнения и слезы. Мне тяжело читать эти письма, я берусь за них лишь в минуты печали; мы были тогда насмешливыми детьми, сейчас мы способны лишь на горькую иронию.

А теперь от охов и вздохов перейду к стенаньям. Я пришел в этот мир с улыбкой на устах и с любовью в сердце. Я простирал руки к толпе, не ведая зла и чувствуя себя вправе любить и быть любимым, я повсюду искал друзей. Не зная ни гордости, ни самоуничижения, я обращался ко всем, не видя вокруг себя ни высших, ни низших. Какое заблуждение! Мне бросили в лицо едкие насмешки, я услышал произносимые шепотом гнусные прозвища, я увидел, как толпа пятится назад, показывая на меня пальцем. Некоторое время я ходил с опущенной головой, спрашивая себя, какое же преступление мог я совершить — такой молодой, с таким любящим сердцем. Но когда я лучше узнал мир, когда взглянул на клеветников более уверенным взглядом, когда понял, с какими подонками имею дело, тогда… ну, тогда я поднял голову и в сердце моем поселилось высокомерие. Я понял, что велик рядом с карликами, суетившимися вокруг меня, я увидел, как ничтожны их мысли, как жалок весь этот сброд. И, дрожа от восторга, я избрал своими богами гордыню и презрение. Мне легко было бы оправдаться перед ними, но я не пожелал снизойти до этого шага. Я задумал другое — раздавить их своим превосходством и отравить ядом, чье имя зависть. Я обратился к Музе, этой дивной утешительнице, и если бог дарует мне славное имя, с каким наслаждением я швырну это имя им в лицо, как лучший ответ на их дурацкие насмешки! — Да, я могу быть высокомерен с этими скотами, но только не с вами, друзья мои. Я сознаю все свои недостатки и знаю, что у меня есть одно-единственное достоинство — любовь к вам. — Словно утопающий, который цепляется за спасительную доску, я цепляюсь за вас посреди краха всех остальных моих привязанностей. Бог послал мне вас, чтобы я мог выбраться из пропасти, в которую упал, потеряв мужество. Плевелы душат прекраснейшие колосья, и люди проклинают плевелы; с самого детства общество кажется мне сорной травой, которая душит благороднейшие сердца, и я проклинаю общество. Но ведь несколько васильков всегда сияют среди сорной травы, и мои васильки — это вы, друзья мои; у вас — любимых моих цветов — нет ничего общего с губительными растениями-паразитами, и я могу любить вас и ненавидеть их, не путая вас с ними, хотя все вы взращены на одной почве.

Только что получил твое письмо. Тем не менее заканчиваю свое, не отвечая на него, — откладываю это до моего следующего послания. Боюсь, однако, что есть пункты, по которым мы никогда не придем к соглашению. Ты оцениваешь меня как поэта, а потом уже как человека, а я оцениваю тебя как человека, а потом уже как поэта. Ты хочешь подогнать мои мечты к твоей действительности, а я хочу подогнать твою действительность к моим мечтам. Во всем этом ты более благоразумен, чем я, но, если говорить откровенно, и более узок. Заявляю тебе вполне определенно: меня возмущает не то, что ты человек, а то, что ты недостаточно поэт, что ты позволяешь телу подавлять душу. Ты еще переменишься — говоришь ты; я бы очень этого желал, но боюсь, что это уже не в твоих силах. Тебе может показаться, что я недоволен тем, что ты работаешь, что хочешь создать себе положение. Ничуть не бывало. Я отлично понимаю, что значит та свобода думать по-своему, которую ты расхваливаешь, я и сам ее приветствую, я даже, до известной степени, признаю, что это единственно возможная свобода. Но ты жестоко ошибаешься, считая, что обладаешь ею, — во всяком случае, если судить по твоим письмам. Ты просто идешь туда, куда идут все, защищаешь теории этих всех, ничего не придумываешь, ничего не отбрасываешь; жизнь как она есть кажется тебе прекрасной, и ты не проливаешь ни одной слезы протеста. — Но в чем же тогда наша свобода, если не в свободе думать по-своему? Что нам останется, если мы не сможем мечтать? Ты как будто делаешь вывод, который мне по душе: я пользуюсь всей той независимостью, какая дозволена. Но поскольку ты мне противоречишь, поскольку ты не свободен даже в своих письмах, разве я не вправе пожелать твоему уму хоть немного оригинальности, хоть немного свободы? Действительность есть действительность, хватит с нас и этого, но если действительность помешает нам даже мечтать, то уж лучше прямехонько отправиться на небо и посмотреть, что оно приберегло для нас. Ты пишешь, что не понял моей новой теории любви; странно, что в этой области ты оказался поэтом, а я реалистом. Впрочем, мы еще поговорим об этом более подробно.

Как и собирался, я послал Сезанну свою поэму. В ней много погрешностей — особенно в деталях. В той рукописи, которую я послал вам, проскочила даже одна ошибка со стороны просодии. Жду твоего отзыва, чтобы сравнить те недостатки, на которые обратишь внимание ты, с теми, которые уже известны мне самому.

В прошлый четверг ужинал у четы провансальцев вместе с г-ном Бевансоном — весьма веселым молодым человеком; я почти не знаю его и потому не могу о нем судить, но он не внушает мне ни малейшей симпатии. Он просил меня поклониться тебе, только поэтому я и упоминаю о нем. Говорят, что меня разыскивает Матерон. Узнал его адрес и собираюсь к нему зайти. — Что до Рауля, то мне приходится встречаться с ним ежедневно. Я разделяю твое мнение о нем. — Ты пишешь о Де Жюльене, о Маргери, — да, это марионетки, пустоголовые юнцы, которые на миг появляются в этом мире в своих нарядных костюмах, а потом, всеми забытые, засыпают вечным сном. Быть может, они неплохие малые, но горизонт их узок, а сердца заглохли под гнетом глупого тщеславия. Бог с ними — вот она, та сорная трава, о которой я только что говорил. — Ты прав, что любишь Маргери, — это превосходный юноша в полном смысле слова. Что касается Сезанна, то надо бы узнать, почему он молчит. Я писал ему и просил переслать тебе мою поэму. Ты тоже мог бы ему написать — сообщить, что я известил тебя об этом, и указать какой-нибудь способ переправить посылку. Такое письмо будет совсем безобидным, ты останешься в стороне, разговор пойдет только обо мне или еще о чем-нибудь, и, по всей вероятности, это поможет вам восстановить отношения. До скорого свидания.

Кланяйся родителям.

Жму руку. Твой друг.