БАЙЛЮ

БАЙЛЮ

Париж, 25 июля 1860 г.

Дорогой Байль!

Я дал себе клятву не возвращаться к нашему последнему спору, но письмо, которое я только что получил, вынуждает меня сделаться клятвопреступником.

Мне очень неприятно, что ты так истолковал мои слова. Это я — я считаю тебя кретином! Уж не приснилось ли тебе это? Да разве я стал бы твоим другом, разве стал бы делиться с тобой всеми своими мыслями, теми мыслями, которые я скрываю от всех из страха показаться смешным? Быть может, я не такой уж наблюдательный человек, но все же, прошу тебя, — вглядись в тех, кого я люблю, и ты увидишь, что я отобрал из общей массы самые благородные сердца, самые ясные умы. Это Поль, такой добрый, такой искренний, с такой любящей, с такой поэтической душой; это ты, энергичный упрямец, который так же умеет любить, как умеет работать, ты — светлая голова, человек, который стоит выше мелочного тщеславия и не станет с презрением взирать на науки по той лишь причине, что науки легко ему даются. Потом, по нисходящей, Ушар, которого я видел за работой, друг, на чью руку можно опереться, на чей кошелек можно рассчитывать в любое время, в любом месте; Маргери — превосходный, простосердечный малый, — правда, звезд с неба он не хватает, но ничего пошлого в нем нет. Я бы мог еще назвать тебе Пажо, молодого парижанина, с которым ты непременно познакомишься в училище, — поэтическое воображение, хотя и нет вкуса, очень умен. Я никого не превозношу, — разумеется, у каждого из вас есть свои недостатки, но могу твердо сказать — вот ваши достоинства. Те, кого я называю именем друга, должны были бы гордиться этим — не из-за меня, а из-за тех, кто меня окружает, не из-за моих жалких заслуг, а из-за заслуг, которые я нахожу у этих людей. И вдруг, резюмируя мое суждение о вас, ты выкапываешь это милое словечко — кретин! И решаешь, что именно такова была моя мысль! Да еще как ни в чем не бывало спрашиваешь, что вызвало этот злополучный эпитет, который, на мое счастье, никогда не был произнесен. — Я только сказал, что ты состарился, что твой ум сделался каким-то чересчур педантичным. Дело вовсе не в том, что ты не пишешь стихов, а занимаешься математикой в лицее, и не в том, что ты думаешь о своем будущем. Есть много поэтов, которые ничего не пишут, и много математиков, которые в то же время являются поэтами; будущее принадлежит всем, все, и особенно дети, думают о нем каждый день, и не здесь причина того, что я сказал. Но ты защищаешь неправое дело, тебе кажется, что в этом мире все хорошо. Тщетно я искал в твоих письмах малейшего следа, малейшего проблеска законного негодования. Ничего подобного там не было, были лишь системы поведения, холодные, рассудочные. И больше всего возмутила меня твоя теория страстей, которая показалась мне как нельзя более нелепой. Холодно, методически расположить их в определенном порядке, как какой-то бездушный придаток, вообразить себя полновластным их хозяином, словно это обыкновенные материальные предметы, исключить их без всякой борьбы из первой половины жизни, а потом призвать, чтобы насладиться ими в определенный, отведенный для них час… Сознайся, что такая теория выглядит по меньшей мере странной, а главное, что она никак не может быть применима к человеческим страстям — этим непроизвольным и непреодолимым порывам. До сих пор ты шествовал горделиво, спокойно, но как ты думаешь — что может заставить тебя утратить твое прекрасное равновесие? — Высокие горы, ужасный ветер? Да нет, достаточно одного женского взгляда, какой-нибудь мелочи или, может быть, одной тревожной, неотступной мысли. Повторяю, если ты можешь так владеть собой, так крепко держать в руках узду своей фантазии, значит, у тебя нет страстей, значит, ты уже не молод. — Однако давай попробуем разобраться. Я знаю тебя только с двух сторон: как участника наших загородных прогулок — весельчака, шутника — и как друга, который пишет мне эти письма, исполненные угнетающего благоразумия и угнетающей прозы жизни. Несмотря на несходство, эти два человека имеют много общего. Веселые проделки сорванца-школьника лежат на поверхности, эта веселость как ракета: она вспыхивает, потом гаснет, и прилежный упрямый мальчик тут же появляется снова. А впрочем, действительно ли ты весь в этих двух аспектах? Позволяешь ли ты увидеть себя целиком или это лишь две части более сложного целого? Не знаю. Но пойми, ведь я могу судить о тебе лишь по тому, что вижу. Когда-то ты рассказал мне об одной утраченной мечте, которая так и осталась для меня неизвестной. Любил ты когда-нибудь? Любишь ли сейчас? Не знаю. Мы знакомы семь лет, но я тщетно ищу в своих воспоминаниях хоть одно безумство, хоть одну страсть, которая поколебала бы твое равновесие; может быть, я ненаблюдателен, может быть, слеп, но я не нахожу там ни того, ни другого. Ты всегда казался мне таким, каким кажешься и сейчас, — человеком, который идет прямо к цели, твердо решив добиться успеха своим трудом и не замечая препятствий, человеком, который любит посмеяться, но только в свободные минуты, и ведет счет своим улыбкам, как он ведет счет всему остальному. Разве я извратил правду, разве я задел нашу дружбу, откровенно сказав тебе, что ты рассудочен и холоден, что ты не способен на увлечения, порывы, на безумства молодости? Разве я оскорбил тебя, открыв в тебе такие качества, как рассудительность, благоразумие, предусмотрительность? Я вовсе не собираюсь советовать тебе подражать тем молодым безумцам, которые лишь на мгновение загораются какой-нибудь идеей, тем слабовольным юнцам, у которых не хватает терпения следовать по избранной дороге, которых отвлекает каждый цветок, растущий у тропинки; я не собираюсь ставить тебе в пример и самого себя — неустойчивого мечтателя. Ты рассудителен, благоразумен, предусмотрителен, — я удостоверяю это — только и всего. Тебе бы следовало не обижаться, а поблагодарить меня за этот верный портрет, скорее восхваляющий оригинал. Возможно, что-нибудь и бурлит в глубине твоей души, но мне это неизвестно, и я готов поверить тебе на слово. Не сомневаюсь, твой черед придет, твое равновесие будет поколеблено. Но пока что ты именно таков, каким я тебя нарисовал, и ты таков не потому, что я этого хочу, а потому, что это так и что сатана или бог еще не поставили тебя перед каким-нибудь огромным камнем преткновения. — Ну, хватит об этом. Я сказал то, что думал, что увидел в тебе, и не стану отказываться от своих слов. Если мое мнение тебя обидело, — хотя, по-моему, это невозможно, — ты не прав. Ведь с тобой говорит друг, говорит без яда, говорит, желая тебе только добра и пользуясь лучшим плодом дружбы — чистосердечием; этот друг готов немедленно узнать себя, когда ты, в свою очередь, набросаешь его портрет, а если и будет защищаться, то никогда не предъявит обвинения ни твоему сердцу, ни прямоте, а разве только недостаточной наблюдательности с твоей стороны. — Ты нарисовал мне странный образ свободомыслящего поэта из вашего лицея: «Ограниченное и грубое себялюбие, раздутое, пустое тщеславие, низменный, резко выраженный эгоизм». Нечего сказать, совсем пустяковые недостатки! И такой человек, по твоим словам, выделяется на общем фоне! Если так, то, очевидно, не достоинствами своими, а пороками. Да неужели оригинал этого портрета действительно находится перед тобой? «То лицемерный, то искренний, то глуповатый — и все это по расчету…» Как можешь ты восхвалять общество и людей вообще, если замечаешь в нем лишь такие печальные образцы, если — и это главное — ты говоришь об этих людях как о выдающихся? Человек совершенный — это чудовище, если слово «чудовище» означает существо противоестественное; такого человека не существует, Диоген искал его и не нашел. Но, к счастью, человек целиком порочный тоже является исключением. У каждого из нас есть большие недостатки, но мы возмещаем их каким-нибудь одним большим достоинством. Такова Лукреция Борджа, отравительница, которая искупает свою вину материнской любовью; такова Марион Делорм, публичная женщина, которая очищается своей любовью к Дидье; таковы Квазимодо, Трибуле — существа уродливые и физически и духовно, но оставившие по себе светлое воспоминание потому, что они умели любить. Так покопайся же в своем поэте, попытайся обнажить его душу и отбрось лишь тогда, когда убедишься, что в ней нет ничего высокого. — Ну, нет, не хотел бы я, чтобы ты походил на этого самого поэта. У меня есть и высокомерие и слабохарактерность, но я счел бы себя погибшим, если бы ты сказал такие вещи обо мне. Оставим в стороне поэтов. Как сказал Мюссе:

                         Прекрасней музы и милей

Нет ничего для нас — пусть глупых, пусть бездарных —

Ведь вся ее краса в любви поэта к ней.[70]

А я сказал в послании к Сезанну — прошу прощения, что после великого поэта цитирую самого себя:

Не все ли мне равно, плохи ли, хороши ли

Стихи мои, когда мне дверь они открыли

В волшебный некий мир, и вижу я порой,

Как пляшет рой сильфид под звон их золотой.

Но если легко оценить стихотворение и объявить, что оно дурно, то как трудно бывает оценить человека, объявить, что он порочен. В поэтах — я говорю о поэтах вообще — скрываются два существа: мечтатель и обыкновенный, земной человек, душа и тело, ангел и животное. Оценивайте каждое в отдельности, не то вы должны будете осудить обоих. Если, желая оценить обыкновенного человека, вы возьметесь за мечтателя, или наоборот, то вы скажете, как говорил ты сам, что «он произносит высокие, священные слова, например, дружба, добродетель, душа, сердце, и пользуется ими как щитом, чтобы прикрыть любые свои поступки». И вы будете неправы. Вам угодно, чтобы обыкновенный человек был таким же безумцем, как мечтатель, и чтобы мечтатель был таким же материалистом, как человек обыкновенный, но ведь это абсурд. Совершенно очевидно, что для достижения истины необходимо отделить их друг от друга, помня, что у нас есть и душа и тело и что эта душа и это тело господствуют поочередно. Судите поэта, судите человека, наблюдайте за душой, наблюдайте за телом, и, только взвесив все достоинства и все недостатки порознь, а затем сравнив их, вы сможете сделать правильный вывод. — Действительно дурной человек — это тот, в ком безраздельно господствует тело. Обрушьте на него все свое негодование. Но если под безумствами плоти и страстей вы обнаружите душу, полную любви к прекрасному, доброму и справедливому, имейте сострадание, приостановите вашу анафему, вспомните о себе, о своих собственных слабостях и неблагородных поступках, и тогда, внезапно проникнувшись духом милосердия, вы, может быть, даруете ему прощение. — Мне самому странно, что я, еще так недавно проклинавший общество, берусь защищать человека в твоих глазах. Причина в том, что если я резок и запальчив в теории, то на практике я мягок и снисходителен. Я люблю все, что слабо и жалко, все, что страдает. Люблю животных, потому что они не могут рассказать нам о своих страданиях, о своих нуждах; люблю человека, это бедное раненое существо, и если я сержусь, считая, что он сам виноват в своих ранах, у меня все же находятся для него слезы сочувствия. Я заглядываю в себя, вижу свой эгоизм, свою гордыню, свое безрассудство и прощаю другим их недостатки. У меня никогда не было преувеличенного тяготения к пустым религиозным обрядам, но я стараюсь следовать заветам Иисуса Христа, его высоким нравственным принципам. Я — чувственное, злое создание, быть может, у меня есть и другие недостатки, но я твердо уверен в том, что я не совсем плохой человек. Я жажду добра, ищу истину и убежден, что, несмотря на все мои заблуждения и ошибки, бог зачтет мои слабые усилия. — Мы, дети века, сомневаемся во всем, но если ты усомнишься в моей искренности, я буду несчастен. Декламация давно убила все душевные порывы; так не усмотри же в моих словах чего-либо подобного и не подумай, основываясь на примере твоего приятеля-поэта, что и я рассчитываю наперед, какое впечатление произведут мои речи и мои поступки.

Что до преобразования общества — той задачи, перед которой ты отступаешь, — у меня никогда не хватало самомнения, чтобы даже попытаться приступить к нему. Я — всего лишь ничтожная пылинка. Вот если бы голос моей лиры звучал как медь, если бы он был достаточно звонок, быть может, я и решился бы на это. Роль поэта священна: это роль преобразователя. Он обязан отдать себя прогрессу, он может далеко продвинуть человечество на пути добра. Пусть бог вдохнет в меня эту силу, и я готов. — Что до моего будущего счастья, до моей судьбы, то я не так уж мало думаю об этом. А если я упаду на дороге, одним несчастным станет меньше, только и всего.

Ты жалуешься на мое молчание, но, право же, я не виноват. На прошлой неделе я написал тебе по адресу г-на Мобера, письмо должно было прибыть в Марсель 17-го. Очевидно, оно не было тебе передано, и я крайне огорчен. Мне было особенно важно, чтобы ты его получил, — я говорил в нем о семье, о цивилизации, о любви и пытался объяснить тебе мою точку зрения на эти три вопроса. Вез него в моей аргументации, в моих мыслях окажется брешь, и твоя победа будет совсем легкой. Постарайся же раздобыть это письмо, если еще не получил его. Повторяю — для меня очень важно, чтобы ты его прочитал. — Может, оно превысило дозволенный вес и г-н Мобер отказался его принять? Или что-нибудь еще? Словом, немедленно начни розыски.

Сегодняшнее письмо — третье, которое я тебе посылаю по новому адресу. Боюсь, как бы оно тоже по заблудилось в дороге. Поэтому напиши мне как можно скорее, сколько писем передал тебе г-н Мобер. До твоего ответа я больше не напишу ни строчки — мне надо быть уверенным в надежности нашего посредника.

Я обещал рассказать тебе о Шекспире, и это нелегкая задача, особенно если выполнить ее как следует. Гениальность можно чувствовать, но нельзя объяснить. Повторять тебе все то, что говорилось о Шекспире, без конца твердить, что никто не знал лучше человеческое сердце, испускать восторженные междометия с большим количеством восклицательных знаков — все это нисколько мне не улыбается. И все-таки я попытаюсь выразить тебе как можно точнее то ощущение, которое вызывает во мне этот великий писатель. Если я сужу о нем неправильно, если у меня будут случайные совпадения с другими критиками, тут я бессилен, но могу обещать одно: я выскажу свое собственное мнение, а не мнение автора той или иной книги. — Для каждой пьесы понадобился бы чуть ли не целый том, но я предпочитаю разбирать медленно, сцену за сценой, чем давать беглый обзор в нескольких строках. Однако прежде всего поговорим о форме. Я могу читать Шекспира только в переводе, а это не дает никакой возможности правильно оценить его стиль. То или иное сравнение, которое мне кажется безвкусным, экстравагантным, неуместным, быть может, вполне на месте в подлиннике; итальянцы говорили: «Traduttore — traditore» — переводчик — предатель. И так как я вынужден судить по тому тексту, который читаю, то должен признаться, что многое мне режет ухо: одни фразы чересчур претенциозны, другие чересчур грубы. Боже меня сохрани стать ханжой, ты знаешь, как я жажду свободы в искусстве, какой я романтик, но прежде всего я поэт и люблю гармонию идей и образов. А теперь, после того как я немного поворчал, мне остается только начать восхищаться. С точки зрения построения каждая пьеса — шедевр; сцены коротки и многочисленны; декорации все время меняются, и эти непрерывные перестановки, которые могут, пожалуй, чем-то задеть нас, привыкших к старинному единству места, служат поэту отличную службу, позволяя ему показать действие во всей его полноте. Все сплетено искуснейшим образом, пьеса разворачивается совершенно естественно, все происходит, как в жизни: здесь слезы, там смех, здесь трагическое, там комическое. Но никаких натяжек — мы углубляемся в себя, вспоминаем, что на наших улицах вот так же сталкиваются контрасты, и не можем не признать, что пером писателя водила правда. Оставаясь реалистом по преимуществу, Шекспир не отказался от идеала. Как в жизни, где идеал занимает большое место, в пьесах Шекспира всегда витает какое-нибудь белое видение: Офелия и ее безумие, в котором столько поэзии, Джульетта с ее чистой любовью. Иногда этот идеал воплощается у него не в ангеле света, а в ангеле мрака: таков Калибан, чудовище из «Бури», таковы три ведьмы из «Макбета», Причем, как и многие другие поэты, Шекспир, изображая страх, любовь и т. д., часто пользуется сравнениями, взятыми из области таинственного. Кроме того, он достигает великолепных эффектов, обращаясь к царству ужасов, как, например, в монологе Джульетты, когда она собирается выпить усыпляющее зелье. Ей предлагают спуститься в гробницу, откуда они с возлюбленным должны бежать. Но перед тем, как поднести кубок к губам, она спрашивает себя, не яд ли это; ее охватывает страх — а вдруг она проснется одна в недрах земли. Ей кажется, будто она видит трупы своих предков и слышит их стоны, будто она срывает с них саван и, обезумев от ужаса, ударяет себя по голове их костями. Потом любовь одерживает верх, и в прекрасном порыве она пьет, восклицая: «Иду, Ромео! Пью за тебя!» Этот эпизод чудесен, и лучше его разве только диалог любовников, когда они расстаются перед восходом солнца. Чтобы яснее выразить свою мысль, скажу, что у Шекспира идеальная форма часто скрывает под собой реальную мысль, человеческое существо; что надо смотреть вглубь и видеть в восклицаниях героев слова, которые исторгнуты у реальных людей их страстями и возвышенны именно благодаря этим страстям. Правда, эта преувеличенная горячность выражений, гиперболичность поступков кое-где раздражает меня, но пятен так мало, а красот так много, что успеваешь только восхищаться. — Говорят, Виктор Гюго подражал Шекспиру. По-моему, очень мало. Французский поэт не так смел, как поэт английский, сочетание трагедии и комедии, за которую его столько упрекали, встречается гораздо чаще у его предшественника. Так, например, Шекспир не боится вставить веселую болтовню музыкантов в сцену у смертного ложа Джульетты. Это могло бы показаться оскорбительным, если не вдуматься хорошенько. Ведь когда сиделка бодрствует над трупом, ей тоже нет до него никакого дела, она болтает и смеется. Люди проходят с песней мимо чужого горя. Именно эту истину рисует Шекспир, и вместо того, чтобы порицать его, преисполняешься восхищением. — Кроме того, у него на каждом шагу есть небольшие отклонения от темы: какие-нибудь два слова, и все озаряется ярким светом. И такова особенность гения Шекспира, что отклонения нисколько не вредят основному действию. «Гамлет», в этом смысле, — настоящее чудо: тут возникает тысяча мелких происшествий, казалось бы, не имеющих никакого отношения к сюжету, но попробуйте выбросить их, и вы получите холодную, бесцветную трагедию. И еще одно замечание: как правило, драмы Шекспира коротки, но, прочитав их, удивляешься, как могли они вместить так много событий. Мне кажется, что причина — как раз в этих самых отступлениях, эпизодических сценах. — Итак, поэт выбирает сюжет, который сам по себе не сложен, но рассматривает его со всех сторон, пропускает через призму и изучает все оттенки его спектра. Вот зачем нужны все эти многочисленные маленькие сценки, которые не только не замедляют действие, но скорее даже освещают его, делают его шире, крупнее. Только пусть не вздумает пользоваться таким приемом поэт посредственный, — надо быть Шекспиром, чтобы координировать все эти отдельные отрывки, чтобы прочно их связать и создать из разнородных частиц некое однородное целое, чтобы смешать самые несходные краски, сотворить из этого хаоса целый мир и вызвать к жизни человека с его смехом и слезами, с его проклятьями и молитвами, с его величием и ничтожностью. Тропинка очень узка, а пропасть глубокая; если вы не великий поэт, то рискуете стать расплывчатым и невыносимо скучным. — Впрочем, эти отступления не кажутся произвольными; они рождаются сами собой и, пожалуй, даже помогают развитию сюжета. Главное — и это говорит в их пользу — они основаны на жизненных наблюдениях и появляются лишь затем, чтобы оттенить одну из сторон трагического или комического. Не спешите осуждать их, сначала вникните поглубже: форма нередко скрывает идею. Вдумайтесь хорошенько, и подлинный смысл непременно выйдет наружу. — Мне хотелось бы заключить мою весьма краткую и далеко не претендующую на компетентность оценку несколькими исчерпывающими словами. Обожаю ясные выводы — они сразу обнажают мысль. Так вот, Шекспир, по-моему, видит в каждой из своих драм материал для изображения жизни. Любой человеческий поступок является для него лишь предлогом для раскрытия страстей — не характеров, а именно страстей. Самый поступок для него второстепенен, ему важно изобразить не людей вообще, а человека. Каждая его пьеса — это как бы отдельная глава одной большой книги о Человеке. Он изображает в ней какую-либо из черт нашей натуры, иногда несколько черт, изо всех сил стараясь ничего не упустить и вводя все, что может помочь ему в этом.

Отелло — не ревнивец, это ревность; Ромео — любовь; Макбет — честолюбие и порок; Гамлет — сомнения и нерешительность; Лир — отчаяние. Ни загадочных личностей, ни грошовых «оригиналов», грандиозный масштаб обобщений, никакого тяготения ни к реализму, ни к идеализму, глубоко правдивый замысел — сочетание, как в самой жизни, реального и идеального. — Что касается стиля, то, повторяю, о нем я судить не берусь. — Мне хотелось сначала поговорить с тобой о форме, а потом разобрать две-три пьесы, чтобы перейти к выводам. Теперь я вижу, что обе эти темы переплелись. Тем хуже, а может быть, тем лучше! Ты не читал Шекспира и потому не понял бы меня, если б я углубился в детали. Пожалуй, лучше, что я высказал тебе свое мнение, не прибегая к разбору той или иной пьесы. Это завело бы меня слишком далеко. Я не теряю надежды прислать тебе в один из ближайших дней добросовестный анализ Шекспира, а пока что удовольствуйся этими немногими строками. Да и лучше бы тебе изучать Шекспира, читая его произведения, а не мои бледные и, быть может, неверные оценки. Я вижу его таким, каким он предстал предо мной, когда я прочитал его впервые, но ведь я мог ошибиться.

Будь у тебя свободное время, я бы сказал: «Прочитай его сам и выскажи свое мнение, быть может, из нашего спора родится истина». Но придется отложить это на будущее. Я поболтал с тобой, и это все, что мне нужно. Да простятся мне мои заблуждения, как бы велики они ни были.

В провинциальных газетах, например, в «Экском мемориале», часто печатаются статьи о децентрализации литературы. К чему тратить столько слов, если одно дело в тысячу раз лучше доказало бы правоту этой мысли? Пусть хоть один провинциальный писатель напишет шедевр, пусть он примирится с тем, что восхищаться им будут только в его маленьком городке, пусть оставит в покое Париж и пренебрежет его похвалами, и тогда этот писатель, этот шедевр, это самоотречение окажутся более сильными аргументами, чем самые пышные фразы. Лично я отнюдь не сторонник этой самой децентрализации. Присматриваясь к тем, кто ее проповедует, я вижу, что это вовсе не читатели, более всего заинтересованные в данном вопросе, а мелкие писатели, которых судьба забросила далеко от Парижа, у которых лежат в письменном столе романы и комедии и которым хотелось бы полегоньку сбыть свой товар. Столица их не берет, провинция не печатает, стало быть, — да здравствует децентрализация! Чем плохо, спрашиваю я, что Париж — средоточие духовной жизни? Существует только одно солнце для всех стран земного шара, оно освещает и греет всех. Париж — светоч разума. Он посылает свои лучи даже в самые отдаленные провинции. Париж — голова Франции. Чем выше поднимается голова, тем заметнее становится тело, чем больше она размышляет, тем лучше становится все кругом. В политике децентрализация была отвергнута, почему бы не сделать того же и с децентрализацией литературы? Некоторые опасались — и не без основания — появления второстепенных трибун, на которых стали бы выступать второстепенные журналисты. Но ведь точно так же можно опасаться и распыления одаренных людей, создания в каждом городе целой академии, где дураки неминуемо окажутся в большинстве. Не лучше ли сделать так, чтобы каждый город присылал в Париж своего великого человека и чтобы все эти разрозненные огоньки объединились, образуя одно великолепное светило? — Впрочем, децентрализация невозможна, и я сам не знаю, зачем нападаю на нее. Бабочка все равно прилетит на яркий свет лампы, гений всегда примчится в Париж, чтобы услышать его похвалу. Это не значит, что нельзя хорошо писать и в провинции, но одна лишь столица может дать правильную оценку лучшим и увенчать лаврами наиболее достойных. Я выбрал бы такую систему: писать в провинции, а публиковать в Париже.

В последнем моем письме, в том, которое, очевидно, пропало, я спрашивал тебя о многих вещах. О последних событиях в Эксе — Сезанн упорно не желает о них говорить, — о твоем настроении перед письменными испытаниями, о том, что ты думаешь — только откровенно — о моей поэме (ты, должно быть, уже прочитал ее). То послание, которое я только что получил, совсем не удовлетворяет меня, ты должен написать мне еще, и как можно скорее. А главное, как я уже говорил, мне надо знать, все ли мои письма попадают в твои руки. Итак, напиши в самом начале августа и ответь на все вопросы. Не забудь также сообщить, когда ты рассчитываешь приехать в Париж, — эта дата мне необходима, от нее зависит день моего отъезда.

Погода здесь довольно скверная, и я почти не выхожу. Поэтому не видел ни Матерона, ни Рауля.

Держись. До скорого свидания.

Кланяйся родителям.

Жму руку. Твой друг.

Поклон Рейно Жюлю. Приедет ли он в этом году поступать в Политехническую школу?