БАЙЛЮ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

БАЙЛЮ

Париж, 18 июля 1861 г.

Любезный друг!

Книга под названием «Поэт» могла бы оказаться весьма объемистой, и человек, не лишенный таланта, который предпринял бы подобную работу, мог бы создать недюжинное произведение. Вот какие вопросы я бы для этого изучил, или, вернее, вот из чего должна была бы состоять эта книга.

Прежде всего из сравнительной истории литературы нужно было бы вывести закон, по которому поэта можно считать великим. Я уверен, что получилась бы почти математическая формула, конечно, не без исключений, но точная для большинства случаев. Так, мы имеем два рода поэтов: одни, с верностью живописующие нравы своей эпохи, могут быть сколь угодно великими, но теперь привлекают лишь любознательность ученых; другие берут от человека не только то, что вызвано преходящей модой, а то, что в нем вечно; не смешные или блестящие стороны эпохи, а дурные и хорошие качества человека, которые остаются такими в любую эпоху; вот почему книги их интересны во все времена. Очевидно, последние поэты превосходят первых. Следовательно, нужно сказать поэтам: вы должны, должны видеть не людей, а человека, живописать века, а не один только ваш век. — Это не значит, что я хочу, чтобы человек жил вне времени, напротив, пусть поэт изучает своих современников, их деяния и слова, пусть он даже выводит их на сцену, но пусть не делает их какими-то исключительными существами; пусть пишет так, чтобы через тысячу лет читатель мог узнать себя в его героях.

К тому же я не очень рассчитываю на то, что социальный прогресс, цивилизация смогут привести к какому-нибудь прогрессу в поэзии. Объясню свою мысль: мне могут сказать, что поэту было бы полезно изучить и изобразить век вроде нашего, — наука развивается с каждым днем, и отношения между людьми становятся все менее варварскими. Чтобы ответить на это, я сошлюсь на Гомера, который жил в первые века цивилизации и все-таки, по мнению всех, является величайшим поэтом. Представим себе нимфу Поэзии: она неподвижно сидит на одинокой скале и смотрит на поток веков, уносящийся перед ее глазами; вот уже шесть тысяч лет воспевает она человека, вечную борьбу между душой и телом и никогда не заботится об отдельных людях. Пройдет еще шесть тысяч лет, а она по-прежнему будет извлекать все те же мелодии из своей лиры. Никто не замечает, как мало смысла имеют в поэзии эти слова: наука, цивилизация. — Зачем пытаться высказать в плохих стихах то, что столько учебников и трактатов объясняют нам хорошей прозой? С другой стороны, какое дело Музе до того, в большей или меньшей степени цивилизован человек, если она хочет быть только изображением его души? Мы прекрасно воспитаны, мы больше не едим руками, мы не ходим голые, это очень хорошо, но богиню это мало заботит, она даже предпочитает иногда немного варварства. Что касается науки, то, как известно, от меня не требуют, чтобы я перекладывал алгебру в стихи; меня убеждают, что алгебра, изложенная в прозе, разовьет во мне способность судить и косвенным образом поможет мне в моих стихах; словом, меня уверяют, что науки, в особенности науки естественные, дадут мне более глубокое знание человека и природы, что благодаря их влиянию я должен стать более крупным поэтом, чем это было бы возможно два века тому назад. Я не отрицаю этого влияния, однако оно так мало раскрывает мне загадку, называемую человеком, оно оплодотворяет мои мысли столь косвенным образом, что я, может быть, и испытываю его, но лишь сам того не замечая. К тому же если теоретически я и не прав, то опыт говорит в мою пользу. Я снова приведу в пример Гомера, добавлю еще и Библию, — среди всего нашего поколения людей ученых и цивилизованных я напрасно стал бы искать такого человека и такую книгу.

Не хочу сыпать здесь парадоксами, я был бы огорчен, если бы ты заключил из моих слов, что я решил нападать на науку и цивилизацию. Я хочу быть возможно более терпимым по отношению к ним и признаю, что поэзия в пределах возможности способна впитать в себя и то и другое. Я признаю, что наука и цивилизация открывают новые горизонты для поэта, что они могут быть источником вдохновения. Одним словом, поэзия прекрасно обходится без них, но она может использовать их, как и всякие другие элементы. Что же касается того, предпочтительнее ли эти элементы другим, то тут я сомневаюсь, так же как сомневаюсь в том, способен ли прогресс в науке и цивилизации повлечь за собой прогресс в поэзии. Можно было бы разрешить этот вопрос, снова прибегнув к сравнительной истории литературы. Так, мы видим, что по мере того, как Рим цивилизуется, римская литература идет к упадку, так же как греческая деградирует во времена наивысшего расцвета цивилизации Афин. Какой вывод можно из этого сделать? Только один: великая цивилизация и великая поэзия — не синонимы. И в самом деле, слово «цивилизация», как я тебе уже говорил когда-то, имеет и хороший и дурной смысл: изнеженные нравы, ложь, постоянно царящая в отношениях между людьми, — вот недостатки цивилизованного человека. Очевидно, такие вещи не порождают великих поэтов. Напротив, лучше понятая религия, истинная, излучающая свет наука, общественная свобода в сочетании с порядком — вот хорошие качества цивилизованных эпох, которые дают широкий размах крыльям поэзии. Если римская и афинская цивилизации повредили литературе и искусству, значит, недостатки господствовали там над хорошими сторонами. Я не совсем представляю себе, какие стороны господствуют в наше время. Но если мы хотим подбодрить наших поэтов, то скажем им, не употребляя громких слов «наука» и «цивилизация»: «Взгляните: астрономия считает и измеряет звезды; естественная история изучила человеческое тело, исследовала землю и классифицировала все ее дары; физика и химия объяснили нам, одна — явления, вызываемые или испытываемые на себе телами, другая — состав и свойства тел; точные науки — это лестницы, ведущие ко всем остальным знаниям. С другой стороны, правосудие, религия облагораживаются, свобода ширится, люди идут к общему слиянию народов в единый, свободный народ, проникнутый духом божиим. Вот что дарит нам наш век: черпайте же полными горстями. Достигайте величия, используя этот материал». Тогда, быть может, из всех этих элементов родится божественное произведение, которое не станет считаться с моим презрением поэта к нашему просвещенному веку. А может быть, поэт предпочтет удалиться под сень дерев и просто воспевать человека таким, каким воспевали его наши отцы. Но я вижу, что чертовски отклонился от своей темы. Я уже начал наскоро излагать здесь содержание второй книги, или, по крайней мере, длинной ее главы, которая могла бы называться: «О науке и цивилизации и об их отношении к поэзии».

Так как все это слишком неопределенно и, быть может, выражая свои мысли, я не вполне отдаю себе отчет, не противоречат ли они друг другу в ходе моих рассуждений, я хочу сейчас подвести итог. Я сказал, что не рассчитываю на то, что научный и социальный прогресс будет способствовать прогрессу в поэзии, сказал, что поэзия может быть великой и сильной независимо от развития науки и цивилизации; что поэт тем не менее может использовать оба эти явления и извлечь из них возвышенные идеи, как он порой извлекал их из варварства и гипотез, порожденных невежеством. — Все это не противоречит моей первой мысли: я по-прежнему считаю, что величайший поэт это тот, кто отрывает людей от их времени и изображает человека всех времен. Очевидно, можно быть таким, будучи в то же время поэтом ученым и цивилизованным.

Я должен был еще прежде сказать тебе, что моя книга — это трактат об искусстве поэзии, но не «Искусство поэзии» в духе Буало, который ограничивается тем, что классифицирует различные жанры и дает несколько сухих и холодных советов относительно формы и несколько общих правил, которые и так всем известны; моя книга — это универсальное Искусство поэзии, охватывающее и форму и содержание, словом, это философия истории литературы. Тот, кого я назову поэтом, в некотором роде воплотит в себе всех поэтов прошлого, сопоставленных и слитых в одном поэте, поскольку это позволяет их творчество. После того как будут изучены формы бытия поэта, принципы, по которым он живет, среда, где он творит, нужно перейти к изучению его связей с различными сферами, которые он может отразить в своем творчестве. Таким образом, нужно будет определить, что в его поэзии от идеала и что от действительности, когда он устремляется к небесам, а когда тяготеет к земле; нужно посмотреть, как он отразил человеческие страсти, в особенности любовь, как преломил в своей поэзии науку, философию, религию, политику. Затем можно было бы, зная, чем вызвано его творчество, уяснить себе, что именно он создал; иными словами, зная среду, в которой он появился, зная, кроме того, какие пружины им двигали, можно изучить влияние, оказанное им на его эпоху, на его современников.

После этого можно было бы рассмотреть все отличающие его достоинства, например, своеобразие и т. д. и т. д. и еще гармонию, прелесть, возвышенность и пр. и пр. Изучив, таким образом, первоклассного поэта, можно было бы для сравнения изучить поэтов второго и третьего ряда; таким образом, исследование стало бы полным.

Наконец, мы подошли бы к форме. После беглого сопоставления различных языков и различных ритмов мы посмотрели бы, как их использует поэт, и т. д.

Все это, очевидно, было бы только подготовительным исследованием. Я не собираюсь писать историю разных литератур, но, опираясь на них, хочу основать новую поэтику. Я хочу похитить у великих поэтов тайну их величия, тайну содержания и формы их произведений, чтобы установить правила, соблюдение которых порождает великих поэтов. Образцом для других стал бы поэт, которому я придал бы все качества древних рапсодов.

После того как я последовал бы за поэтом в прошлые века, я поместил бы его среди наших современников. К этому я и хотел прийти: спросить у истории, какую роль он должен играть в наши дни, спросить у нее, благоприятны ли для поэта наши времена. Так, например, если говорить только о французской литературе, которую я немного знаю, то я могу наметить в ней три четко определенные эпохи. Первая, средние века, характеризуется такими чертами: ее поэты живут своим собственным воображением, не следуя подлинно национальным образцам; эта литература рождается из кельтских сказаний, на какой-то период ярко вспыхивает в эпических поэмах и любовной поэзии трубадуров, затем потухает. Вторую эпоху, Возрождение, можно охарактеризовать так: резкая реакция против средних веков, такая резкая, что она переходит через край и у Дюбартаса становится нелепой, затем Малерб учреждает новую школу; в XVII веке она достигает полного блеска, а в XVIII медленно клонится к упадку. Наконец третья, романтизм, — наша эпоха, движение которой не закончено; у нас была пока только бурная реакция, мы еще ждем своего Малерба. Нужно заметить, что эта третья эпоха, так же как и вторая, восстает против той, которая ей предшествует, и по аналогии мы должны предположить, что все ее фазы будут такими же. Ты видишь, как я собираюсь воспользоваться историей: уяснить себе путем сравнения прошедших веков с нашим, каким должен быть поэт наших дней, какова должна быть его роль, его стремления, содержание его творчества. Само собой разумеется, я не собираюсь ничего формулировать, основываясь на приведенном выше примере. Я набрасываю свои мысли, по мере того как пишет мое перо, в том виде, как они в беспорядке приходят мне в голову; то, что я излагаю здесь, — это даже не план, это содержание плана, который я смогу когда-нибудь составить.

Я говорю с тобой об этом замысле поэтики, потому что у меня появилась одна идея. Это как раз та тема, которой ты мог бы заняться, когда закончишь свое образование. Она требует совершенного знания истории, способности к тонкой и здравой критике, умения судить сжато и ясно; ты обладаешь этими качествами в гораздо большей степени, нежели я. С другой стороны, если поэтику сочиняет поэт, то он делает это своеобразным способом. Сперва он пишет свое произведение, причем большею частью без определенных правил, по прихоти вдохновения; потом, когда поэма готова, он перечитывает ее, оглядывается на пройденный путь, вспоминает, как он его прошел, и лишь тогда, в предисловии, оправдывает свою манеру и предлагает в качестве правила то, что он делал наудачу. Я его не упрекаю; то, что он установил, предварительно произведя опыт, стоит, может быть, больше, чем то, чего так называемый хороший вкус требует, не проверив на деле. К тому же, когда доводы его правильны, в пользу поэта говорит то обстоятельство, что за наставлением обязательно следует пример. Правда, он может ссылаться только на свои собственные стихи; его позиция граничит с самомнением, потому что он считает себя главою школы. Он одновременно и судья и подсудимый — разумеется, он докажет, что прав. Однако повторяю, предисловие может быть очень полезно, его нужно принять во внимание, но принимать суждения автора можно, только критически рассмотрев их. Во всяком случае, если поэт пишет свою собственную поэтику, то бескорыстный человек может написать поэтику вообще. Он постигнет творческий метод всех поэтов, сплавит воедино и выведет из него вечные принципы поэзии. Мне, конечно, скажут, что только поэт может судить и направлять поэтов. Но я и не собираюсь доверить это сочинение барышнику или кабатчику, я хочу доверить его человеку, влюбленному в великое и прекрасное, поэту по духу и характеру, а не просто автору более или менее сносных стихов, главное же, человеку, которому не нужно защищать несколько тысяч полустиший. Эта книга будет написана прозой, ведь если бы она была написана в стихах, то автор, обязанный подавать пример, испортил бы свои лучшие наставления плохими александрийскими стихами; кроме того, с прозой легче обращаться, и автору будет гораздо удобнее пользоваться ею, так как он желает прежде всего создать литературный трактат, а не поэму. Я приведу в пример «Искусства поэзии» Горация и Буало; они содержат прекрасные стихи, но тот, кто будет искать в них нечто другое, найдет лишь несколько общих наставлений, которые сами по себе, может быть, и очень хороши, однако же общеизвестны; эти законы, собственно говоря, есть не что иное, как естественные законы поэзии, врожденные для всякого поэта со вкусом. Из вышесказанного ты понимаешь, что моя новая поэтика должна быть не такой. По всем этим причинам я могу повторить в заключение, что ты очень подходишь для этой работы.

Недавно я просмотрел «Легенду веков»,[72] последнее из вышедших произведений Виктора Гюго. Но мне удалось достать только второй том, читал я в такой спешке, что не берусь с уверенностью говорить об этой книге. Все же могу сказать тебе вот что: недостатки великого поэта, недостатки, которые почти переходят в достоинства, еще ярче проявляются в его последних поэмах. Стих более резкий, разорванный, отрывистый, но в то же время более мощный, сжатый, выразительный. Ты, впрочем, знаешь этот скупой, отчеканенный, точный стих. Только здесь поэт еще усиливает эти достоинства, так что иногда даже хочется назвать их недостатками. Образы всегда странные, но чрезвычайно выразительные: предмет скорее видишь, нежели читаешь о нем. С другой стороны, Гюго немного злоупотребляет описаниями; но эти описания до того ярки и поэтичны, что они не утомляют. Мне кажется, в этом произведении меньше чувствительности, юношески свежего волнения, чем в других. Я ничего не формулирую, ведь я бегло прочел только несколько отрывков наудачу. Не стал ли поэт писать хуже со времени «Осенних листьев»? Боюсь, что да, но не могу утверждать с достаточным основанием. Я запомнил только один стих, поразивший меня своей оригинальностью. Какой-то фавн предстает перед судом богов, собравшихся на Олимпе. Этот воришка страшно некрасив — мохнатый, уродливый. При виде его боги и богини покатываются со смеха, как об этом рассказывает Гомер. Это грандиозные раскаты смеха; все небо хохочет. И вот, перечисляя смеющихся богов, поэт обмолвился таким стихом:

Не удержался гром, и разразился он.

Придирчивый изящный вкус оскорбился бы этим александрийским стихом, и действительно, только остроумие спасает его, иначе он звучал бы странно. Меня же он рассмешил, и я с удовольствием потом перечту его. Это одна из тех острот, от которых не может удержаться и гений, она дрожит на кончике нашего пера, мы обязательно должны записать ее на бумаге, а потом не хватает мужества ее вычеркнуть.

Ты, может быть, спросишь, зачем я посылаю тебе это письмо, совсем не интересное, без всяких подробностей о том, что могло бы тебя интересовать. У меня две причины: первая — это то, что моя мать со дня на день должна переехать на другую квартиру, и я хочу дать тебе более надежный адрес. Пиши мне теперь по адресу: улица Сент-Никола-дю-Шардонне, № 3. Вторая причина: подробности, о которых ты спрашиваешь, настолько незначительны, что просто не знаешь, что и написать. Все-таки вот они в двух словах.

В последнее время вижу Сезанна довольно редко. Он работает у Виллевьейля, ходит к Маркусси и т. д. Однако мы с ним дружим по-прежнему. Все еще надеюсь скоро поступить на службу. Когда ты приедешь сюда, уже наверняка буду служить. — Я связан с одним экономистом, чьи работы я исправляю с точки зрения стиля. Со своей стороны, он ищет мне издателя и собирается познакомить меня с несколькими писателями. Наконец, к несчастью, здоровье мое очень плохо. Давно уже дня не проходит, чтобы меня не мучили боли. Пищеварительные органы ослаблены, давление в груди, кровотечения и пр.; я не решаюсь отдаться в руки врачей, предпочитаю, чтобы открылась настоящая славная болезнь; от нее бы уж я как-нибудь избавился, но так как болезнь не определяется, я жду, чтобы природа сделала свое.

Очень надеюсь на тебя. Мне кажется, когда ты приедешь сюда, мне станет лучше и морально и физически. Работай и приезжай, а для этого — мужайся!

Кланяйся твоим родителям.

Жму руку. Твой друг.

Как только сдашь экзамен, напиши мне о результате. Не забудь новый адрес, который я тебе посылаю, и скажи, куда я должен теперь адресовать свои письма.

Это письмо читай только в перерыве между занятиями: оно чисто литературное и не представляет прямого интереса.