ДЕ СИОНУ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ДЕ СИОНУ

Медан, 9 февраля 1882 г.

Уважаемый господин редактор!

Сегодня, в четверг, после полудня я сумел достать в своем захолустье только «Голуа» и с горестным недоумением прочитал отчет о судебных прениях по моему делу.

Оставим в стороне раз и навсегда достопочтенного г-на Дюверди. Он меня не знает, как и я не знаю его; мы с ним никогда не будем знать друг друга — это в порядке вещей. Но сейчас против меня выступает другое лицо, г-н Русс, адвокат и академик. И тут дело принимает оскорбительный для меня характер, с чем я никак не могу примириться. Поскольку нет судебной инстанции, куда можно было бы апеллировать по такому поводу, мне приходится самому дать оценку всему происходящему.

Вы обратили внимание, какие замечательные люди предъявляют мне иск? Мой адвокат с чрезвычайным тактом, — за что я ему весьма признателен, — превознес моих противников до небес. Он пустил в ход все мыслимые формулы вежливости: г-н Дюверди — умнейший и симпатичнейший человек; г-н Русс — личность, преисполненная всяческих достоинств, в некотором роде исключительная. И только я оказался бог знает кем. Меня честят на чем свет стоит, подвергают сомнению даже мою порядочность. Будь я убийцей, обо мне и то отзывались бы с большей снисходительностью. Г-н Русс, поначалу державший себя как человек вежливый, постепенно вошел в раж и облил меня грязью с головы до ног.

Итак, вот какой оборот приняло дело. По простоте душевной я использовал в своем романе фамилию Дюверди, не причинив этим ее обладателю ни малейшего ущерба; я не совершил даже проступка, который преследовался бы законом. А когда я не отступил перед угрозой судебного процесса, считая нужным решить этот вопрос кардинально, является адвокат и без всякого повода обрушивается на все, созданное мною за пятнадцать лет, выставляет меня на посмешище перед публикой, чернит и поносит меня, — только для того, чтоб выкарабкаться из обреченного на провал дела. И меня же обвиняют в намерении причинить зло ближнему своему! Меня же упрекают в неуважении к чужому достоинству! И это называется правосудием!

Поведение г-на Русса объясняется просто. Он понял, что почва ускользает у него из-под ног; вопрос о правонарушении отпал, в чем он сам вынужден был сознаться, и ему осталось лишь укрыться за выдумкой, которая поистине была бы поразительной новинкой в юриспруденции: что, дескать, одни фамилии могут быть использованы писателями, другие — нет. И вот, сознательно отставив принципиальный вопрос, он накинулся на меня лично; все дело свелось к моей персоне; я оказался не то выше, не то ниже закона, понимайте, как хотите. Г-н Русс заявил, что некоторые привилегированные авторы, такие, как гг. Сандо и Фейе, его коллеги по Академии, вправе брать фамилии для своих героев из действительной жизни, в то время как я, поступая точно так же, совершаю тем самым тягчайшее преступление. Одним словом, благодаря ловкой подтасовке на скамье подсудимых оказались мои произведения.

Дело, что называется, шито белыми нитками. Нет ничего проще, успех обеспечен. Ни «Западня», ни «Нана» не имеют никакого отношения к процессу, тем не менее их сюда притягивают за волосы. Все, что я высказывал за последние пятнадцать лет в пылу литературной борьбы, недобросовестно обращается против меня. Подхватываются гадости, распространяемые на мой счет продажной прессой, повторяются ходячие сплетни. Заходят еще дальше, стараются натравить на меня буржуазию, вбивают в голову стоящим у власти буржуа такую мыслишку: «Вы разрешили сказать правду о народе, о проститутках; что ж, теперь вы разрешите сказать правду и о вас самих?» И самое гнусное, — используют трибуну суда, чтобы восстановить против меня судейское сословие; уверяют, что я намерен выставить в черном свете своего Дюверди, ибо он «мало того что буржуа, но еще и юрист». Можно ли удивляться, что дело, представленное подобным образом, задевает судей за живое, что они считают себя оскорбленными?

Обратимся к нравственной стороне романа, поскольку на этом необычном процессе суд вершится не над чем иным, как над моими якобы безнравственными произведениями.

Я думал, что иду во Дворец правосудия лишь уточнить правовой вопрос; но не тут-то было; происходит неожиданный поворот, и меня стараются убедить, будто я писатель, которого тянет на грязь. Поскольку адвокат г-на Дюверди не может предъявить обвинения в том, что его клиенту нанесен хотя бы малейший ущерб, поскольку до сих пор у персонажа, чье имя он просит меня изменить, он не сумел обнаружить ни одной черты, способной задеть самолюбие даже в высшей степени обидчивого человека, он обрушивается на все произведение в целом. И как он это делает, боже правый!

Во-первых, он не удосужился прочесть и тех глав романа, которые уже опубликованы. Ему сделали кое-какие выписки, обвели красным карандашом отдельные абзацы; с этим он и явился на заседание суда. В самом деле, он все путает: магазин г-жи Эдуэн у него оказывается на улице Шуазель, Октава он принимает за Трюбло, переселяет жильцов с одного этажа на другой. Судите теперь сами о его добросовестности. А что вы скажете об этой манере пользоваться выдержками? Черт возьми! Я как писатель гроша ломаного не стою, если судить обо мне по разрозненным сценам романа, забывая, что они неотделимы друг от друга, не принимая во внимание тот нравственный смысл, который я в них вкладываю.

Возьмем, например, Сатюрнена. Мэтр Русс говорит о нем: «Юный идиот, пылающий животной страстью к своей сестре». Откуда он это взял? Это ложь! В лице Сатюрнена я хотел изобразить одного из тех несчастных, которые являются париями в своих семьях и всю жизнь остаются детьми. Спросите у врачей, у специалистов об умственном развитии и сердечных переживаниях таких существ! Они расскажут о болезненных привязанностях, о смятенных чувствах. Ничто в моей книге — ни в уже опубликованных главах, ни в тех, что последуют за ними, — не дает повода для неслыханного обвинения в кровосмешении, которое так нелепо брошено мне в лицо.

Обратимся теперь к Мари Пишон. Она действительно уступает домогательствам ловеласа. Но разве моя нравственная идея, — заметьте! я говорю «нравственная», — не бросается всем в глаза? Я утверждаю, что держать девушку взаперти порой бывает опасно; это убивает личность женщины. В доказательство я могу привести множество фактов. Картина неприглядная, что и говорить!

Но каждому, кто меня знает, кто читал мои произведения, ясно, что я изобразил так Мари намеренно, чтоб сделать эпизод более убедительным и логически оправданным. Только невежественные и злые люди отрицают в моем творчестве нравственное начало и видят одни лишь постыдные расчеты спекулянта.

Дальше. Возьмем сцену с юной Анжелой и горничной Лизой. Право, здесь я решительно перестаю что-либо понимать. Как, неужели никто не помнит чудовищного процесса в Бордо: дела о няньке, которая развратила двоих детей, порученных ее заботам? В то время газеты только и писали, что об ужасной проблеме челяди. Еще совсем недавно этот вопрос оживленно обсуждали, ища путей нравственного оздоровления кухни и людской. А когда я изображаю то, что имеет сюда касательство, когда я взываю к родителям: «Берегитесь, вы считаете, что девушка в безопасности, если она не выходит из дому, но и дома ее может развратить прислуга», — меня уподобляют маркизу де Саду! Смеются, что ли, надо мной в конце концов? Имею я право или нет заниматься социальными проблемами, глядя им прямо в лицо и подходя к ним так, как мне кажется правильным?

Уж не должен ли я принести извинения за сцену с дядюшкой Башеларом и его племянницами, где я хотел показать жадность к деньгам в неимущих семьях? Не должен ли я комментировать каждую страницу романа, прибавляя: «Вы думаете, я копаюсь в грязи для собственного удовольствия? Нет, я указываю на язвы, бичую порок!» Не должен ли я беспрестанно кричать о своих намерениях, открещиваться от двусмысленностей, которые мне приписывает похотливое воображение моих противников? Я не могу больше опубликовать в газете ни одного романа; чуть ли не со второго фельетона меня начинают убеждать, что я не только дурак, но еще и негодяй. Подождали бы, пока роман выйдет полностью!

Правда, мне не привыкать к такой борьбе. Пусть безмозглые газетчики паразитируют на мне, как иные насекомые на плодовом дереве, пусть с неистовым лаем прыгают вокруг меня шавки низвергнутого властителя, чье падение я предсказал, — это, в сущности, не имеет большого значения. Но когда г-н Русс, адвокат да еще член Академии, человек, с мнением которого, как говорят, считаются во Дворце правосудия, повторяет от своего имени клевету, распространяемую моими литературными противниками, игра принимает опасный оборот. И тут уж я предъявляю обвинение в диффамации. Что можно сказать об адвокате, который читает на заседании суда выхваченные наугад, исковерканные отрывки, не объясняя, ни почему, ни зачем оказались они в моем произведении, и злостно истолковывает все, содержащееся в них, просто как мерзости, доставляющие мне удовольствие в силу извращенности моей натуры? Я считаю такое поведение г-на Русса недостойным.

Да, недостойным. Возможно, для адвоката все средства хороши. Клиента, чье дело обречено на провал, приходится спасать любыми средствами, не гнушаясь и клеветой. Однако если г-н Русс-адвокат не обязан щепетильничать с моей персоной даже в той малой мере, чтобы только придерживаться истины, то г-н Русс-академик, можно сказать, почти коллега, обязан обходиться со мной с должным уважением, как с честным тружеником, всю жизнь посвятившим литературе. Я могу ошибаться — мне не хотелось бы затевать здесь литературную дискуссию. Но кто осмелится не отдать должное моему трудолюбию и чистоте намерений?

Я говорил уже, нет такого суда, где я мог бы потребовать удовлетворения за оскорбительные нападки г-на Русса. Он, который ведет тяжбу из-за мнимого ущерба, будто бы причиненного г-ну Дюверди, нанес мне действительный ущерб, не поддающийся какой-либо оценке. Впрочем, нет, такой суд есть, и его приговор будет окончательным. Я говорю о наших потомках. Свободные от предвзятых суждений, они решат, кто же я на самом деле: грязный писака или просто жертва клеветника. Речь г-на Русса прозвучала как вызов, брошенный мне в лицо. Что ж, я принимаю его. Я опубликую эту речь и распространю ее. Она должна сохраниться. Г-н Русс осмелился упомянуть о процессе по поводу «Госпожи Бовари»: неужели он не знает, что обвинительное слово г-на Пинара, откуда он, видимо, и почерпнул свои суждения о современной литературе, давно превратилось в предмет всеобщих насмешек?

Довольно. У меня просто душа требовала оценить по достоинству неблаговидный выпад г-на Русса, академика, против писателя. Мне хотелось также категорически заявить о положительном нравственном содержании моих произведений, столь неожиданным образом поставленном под сомнение и вообще не подлежащем компетенции гражданского суда.

Итак, подведем итоги. Ни одна страница, ни одна строчка романа «Накипь» не были написаны мной без определенной нравственной цели. Без сомнения, это жестокое, но в еще большей степени нравственное произведение в подлинном, философском значении этого слова. Оно едва начинает выходить в свет, а его уже искажают, читая судьям отрывки из него вполголоса, словно нечто непристойное!

Я протестую со всей силой негодования, на какую может быть способен писатель, я призываю в свидетели свою литературную репутацию, завоеванную доблестно, благородными средствами, репутацию, которой не признают разве только глупцы. Еще раз говорю, — это низость, недостойная образованного человека; такое поведение выходит за рамки дозволенных средств защиты, особенно когда защищающейся стороне никто не наносил вреда. Я ничего не сделал дурного ни г-ну Руссу, ни его подзащитному, почему же он позволяет себе так третировать меня?

Что касается прочего, то есть правовой стороны дела, вопрос будет улажен; здесь я всецело полагаюсь на благоразумие судей. Мой адвокат, г-н Даврийе дез Эссар, обосновал свои выводы с таким талантом и такой логикой, что наверняка убедил всех.

Искренне Ваш.