ПРОЩАНИЕ © Перевод А. Шадрин

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ПРОЩАНИЕ

© Перевод А. Шадрин

Итак, я заканчиваю. Я сдержал свое обещание — воевать здесь в течение года, и полагаю, что с меня довольно.

Воспользовавшись великодушным гостеприимством «Фигаро», я хотел защищать с самой видной трибуны нашей прессы перед широкой публикой те немногие очень простые положения, которые мне были дороги. На мой взгляд, для того чтобы какая-либо идея восторжествовала, человек должен посвятить ей всю жизнь. Но надо считаться и с законными требованиями газеты, и ради успеха моего дела я предпочитаю не повторяться, ибо в общем-то я уже сказал все, что хотел.

Положение мое было тем более щекотливым, что когда я пришел сюда, то, едва ли не по всем вопросам, суждения мои были диаметрально противоположны взглядам моих коллег. Ни в религии, ни в философии, ни в литературе, ни в политике между нами не было единения. Я постарался никого не оскорбить и счастлив, что теперь, когда завершаю свою задачу, мне не приходится жалеть ни об одном лишнем слове. Теперь я могу признаться, что в себе самом я был тогда еще менее уверен, чем во всех окружающих, ибо проводить подобную кампанию среди такого количества обидчивых людей, да к тому же писателю с такой замаранной репутацией, как моя, было делом совсем нелегким. По счастью, большую помощь мне оказали читатели газеты и ее редакция, очень ко мне расположенные.

Итак, все кончается хорошо, и я этим очень доволен. Повторяю, с меня достаточно того, что этот отвратительный натурализм, который хроникеры и критики отожествили с грязью, — показал, что у него чистые руки, что он заботится о достоинстве литературы, что ему дороги истина и здравый смысл. Мне просто хотелось, чтобы на страницах «Фигаро» были представлены обе стороны: вот каковы мы и вот каковы наши противники. Судите сами.

Что касается моих политических взглядов, то я высказал, сколь ненавистна мне шумливая посредственность, все эти тщеславные люди, которые отчаянно чего-то добиваются для себя за счет спокойствия нации. Меня упрекали в том, что я сгустил краски. Неужели я в самом деле зашел слишком далеко? Неужели у читателей создалось неверное представление о моих подлинных чувствах?

В статьях моих я никогда не задевал республику как таковую. Я считаю ее единственной справедливой и возможной формой правления. Но от чего меня всегда воротит — это от низости и глупости людской. Я не политик, у меня нет никаких обязательств перед какой-либо партией, я могу прямо сказать, что думаю о мелких людишках, которые приходят и уходят; и если меня обвинят в том, что, нападая на людей, которые позорят и подтачивают республику, я нападаю на нее самое, я отвечу, что Республика чувствовала бы себя бодрее, если бы по утрам она имела возможность умыться и причесаться. Тем, кто добивается власти, приходится умалчивать о язвах и опухолях иных людей, ибо люди эти нужны им; но когда ты один и свободен, зачем тебе иметь дело с недужными и калеками? Прогнав их, мы только оздоровим страну.

Не может быть сомнений, что демократическая эволюция надвигается, и было бы безумием пытаться остановить историю. Мы переживаем роковые катастрофы и можем только сожалеть, что не родились в более устойчивую эпоху, в годы равновесия, когда общество на какое-то время стабилизируется, избрав ту или иную форму правления. Но коль скоро наше общество все время в движении, коль скоро нам приходится мириться с ухабами на дороге, то можно ли терпеть, чтобы вдобавок к этой тряске нам еще не давали покоя дураки и негодяи, которые хотят нажиться на общественных бедствиях? Вот что приводит меня в ярость: паразиты, которые кишат кругом, поднятый ими оглушительный шум, позор великого народа, раздираемого на куски бездарными карьеристами, стремящимися во что бы то ни стало удовлетворить свое неимоверное тщеславие, которое постоянно бывает обмануто! Может быть, когда в обществе совершается потоп, волны всегда выносят на поверхность подобную накинь. Нужен какой-то фермент, чтобы разрушить старый мир. И тем не менее в глубине души ты негодуешь: тебя охватывает сомнение, тебе хочется, чтобы движущей силой грядущих веков был только гений.

Вот почему я так громко провозгласил первенство литературы. Она одна воцаряется на века, тогда как политика — относительна. В наши смутные времена народ до того напуган, что политическим деятелям приписывают непомерное влияние — это нездоровое явление, с которым надо бороться. Марионеткам, появляющимся на какой-нибудь час, слепым орудиям случая, даже не представляющим себе, что может повлечь за собой их деятельность, следует указать их место, дабы балаган их не погубил страну. Нет, не в них суть! Нет, не они создают эпоху — эпоха принадлежит писателям и ученым! Я бы хотел, чтобы крик этот заглушил всю теперешнюю политическую разноголосицу. Вся ваша шумиха канет в воду, наши произведения останутся. Вы — ничто, мы — все. Пусть я даже единственный, кто об этом кричит, я буду кричать еще, кричать всегда, не боясь, что голос мой слишком громок, уверенный в том, что дело мое правое и что в конечном счете вас ждет забвение.

Люди, например, удивлялись, почему я был так суров к г-ну Ранку.[9] Он понадобился мне именно потому, что это и есть тип такого политического деятеля: в течение десяти лет его представляют бог весть каким удальцом, а на самом деле его постигает неудача за неудачей. Романист он посредственный, журналист тоже самый заурядный — можно назвать два или три десятка публицистов, не уступающих ему; как правитель, как политик он ничем себя не проявил. Я не хочу сказать, что он в полном смысле слова дурак, ибо если он действительно обладает кое-каким талантом, то дело обстоит еще печальнее. И это — один из ваших выдающихся людей? Но, великий боже! Если бы за его спиной не стоял г-н Гамбетта, никто не стал бы читать статей г-на Ранка, ведь между строк люди силятся отыскать там мысли его учителя; точно так же его никогда не выбрали бы в девятом округе, где он просто выполнял роль нужного человека. Я не знаю, сохранился ли в его черепной коробке хоть один участок, где он остался самим собой; сейчас он — всего-навсего отражение и существует только как таковое. Впрочем, коль скоро он теперь депутат, то я надеюсь, что ему захочется сделаться в конце концов тем выдающимся человеком, которого так давно видят в нем его друзья. Мы не стали бы требовать от него гениальности, если бы наши якобинцы не трубили о нем во все трубы и не обещали, что он будет гением. Теперь-то ему уж следовало бы себя проявить.

Возьмите самого г-на Гамбетту. Вот где действительно триумф, вот где апофеоз. Политика подхватила этого человека и вознесла на вершину. Своими шумными речами он оглушает всю Францию. Но не все ли равно! Если он окажется достаточно умен, он не поддастся соблазну. Если не ошибаюсь, его газета «Ла Репюблик Франсез», для того чтобы объяснить его популярность, делает из него некий кумир, олицетворяющий у нас все удачные реформы, здравый смысл и смелость идеального правительства. Такое представление о нем очень верно, но для самого кумира отнюдь не безопасно. Рассказывают, что однажды крестьяне, безуспешно молившие своего святого ниспослать им дождь, потеряли терпение и, привязав ему на шею камень, кинули его в реку. Как поступит наш народ в тот день, когда он обнаружит, что г-н Гамбетта не в силах повелевать стихиями?

Да, кумир-то он кумир, но на самом деле — это всего лишь покрытый позолотой чурбан; ведь у него нет ни знаний, ни власти, ни гениальности, которые ему приписывают.

В настоящее время ставленники Гамбетты изображают его политиком от науки. Что может быть лучше; жаль только, что эта научная политика пришла уже после неудачи в Шаронне. В г-не Гамбетте происходит сейчас роковая перемена, и продиктована она соображениями личного тщеславия, а отнюдь не обусловлена какими-либо основательными, заранее продуманными идеями. Хочет он того или нет, самый ход событий подвергает его испытанию, с которым он не прочь бы повременить. Испытание это должно произойти на наших глазах, и тогда только можно будет здраво судить о г-не Гамбетте, — ведь до сих пор, поддаваясь самообману и наделяя политиков гениальностью, которой в них нет, нация видела в нем только свои собственные нужды и чаяния. Пробил час, когда он должен стать тем великим человеком, появление коего нам возвестили, — грозный час, когда отвратительная почва политики начинает уходить из-под ног.

Да, триумфаторы и те спотыкаются в этот час о камни. Только наука и литература незыблемы, у них впереди — пространство и время. Если надо, чтобы кто-то без умолку повторял эту истину, пусть таким человеком буду я — я не устану!

В литературе я утверждал великую естественно-историческую эволюцию, которая, отправляясь от науки прошлого века, изменила историю, критику, роман, драматургию века нашего. В этом целиком воплотились замечательные свершения нашей эпохи. Каждый новый общественный строй приносит с собою новую литературу, наше демократическое общество вызвало к жизни то движение, которое началось с Руссо, захватило Бальзака и завершилось современными нам позитивистскими и экспериментальными произведениями.

Надо договориться о том, что такое прогресс в литературе. Человеческий гений сам по себе, индивидуальность художника, по-видимому, с веками не прогрессирует. Шивший на заре цивилизации Гомер столь же гениален, как Шекспир. Нет возможности видоизменить человеческий мозг, с тем чтобы увеличить его творческую мощь, или, во всяком случае, ничем нельзя доказать, что мы в наши дни способны создать более великие шедевры, чем древние греки и римляне.

То же самое и в музыке. Здесь это особенно убедительно. Люлли, Рамо и другие были, разумеется, не менее гениальны, чем Бетховен, Мейербер и великие композиторы нашей современности. Почему же их произведения кажутся нам теперь бессодержательными, детскими, представляющими только исторический интерес? Дело в том, что в музыке есть своя техническая сторона, свои в полном смысле слова научные формулы, которые получили значительное развитие. Музыкальный гений как таковой, разумеется, нисколько не вырос, однако наука представляет все более могучие выразительные средства; пользуясь ими, он может безмерно расширять масштабы своих произведений.

С этой точки зрения ничто так не поучительно, как история музыки. На протяжении каких-нибудь двух столетий в ней можно проследить тот прогресс, который наука привносит в искусство. Особенно большое развитие получила оркестровка — от нескольких скрипок Люлли до бесчисленного множества инструментов у Вагнера. Правда, в других искусствах, например, в живописи, наши новые познания вряд ли определили собой прогресс; однако, если бы наши художники дали себе труд стать химиками, если бы они в деле создания красок не полагались на промышленность, кто знает, может быть, разумно использовав материалы, они и достигли бы новых великолепных эффектов? К тому же в живописи, помимо развития выразительных средств, есть и другой, более важный прогресс; совершенствование аналитической мысли, более отчетливое восприятие мира, победа того натуралистического метода, который преобразил нашу живопись и в будущем принесет ей величие.

Ну так вот, в литературе в наши дни положение такое же. И, разумеется, не так уж важно, что наши перья и чернила теперь стали более совершенны. Ведь язык наш отнюдь не сделался более удобным орудием; обогатился разве только словарь, придав стилю гибкость и блеск. Но что действительно шагнуло вперед и привело нас к новому непрерывно развивающемуся представлению о жизни, так это точный анализ характеров и явлений — это научный метод в применении к нашим литературным исследованиям. Если предметом нашего изучения стала природа, то можно понять, какую значимость обретут наши произведения тогда, когда наука покажет нам эту природу без покровов, обнажив весь ее механизм. Мы становимся ее хозяевами, в наших руках — все нити жизни, мы можем взяться сызнова за все прежние сюжеты, чтобы разработать их по-новому на основании непререкаемых документальных данных, добытых путем наблюдения и эксперимента.

Вот — натуралистическая формула, созданная общественным развитием нашего века. Эта формула, вне всякого сомнения, означает уже шаг вперед по сравнению с формулами классиков и романтиков, из которых она логически вытекает. Я думаю, что, явись в наши дни гении, равный Гомеру или Шекспиру, он нашел бы для себя более обширную арену и оставил бы нам произведения еще более значительные. Во всяком случае, в них было бы больше правды, они больше рассказали бы нам о мире и о человеке.

Итак, в литературе я попытался выделить натуралистическую формулу и показать, с какой силой она утверждается, разумеется, считаясь с индивидуальностью писателя. Единственно, что принесло мне огорчение, это выросшая на моем пути высокая фигура Виктора Гюго. Тут уж я не мог покривить душой, как это делали многие другие. Сама логика моего похода заставила меня заговорить, высказать, какой грудой обломков успел загромоздить землю рухнувший романтический собор. Я должен был поразить врагов в лице их вождя. Как только весь мир признает во всеуслышание, что Виктор Гюго — всего лишь замечательный лирик, как только перестанут делать из него величайшего мыслителя и философа эпохи, натурализм пройдет триумфальным шествием и, на глазах у всех, откроется новый период в литературе. Именно это я и хотел отметить, не очень, правда, надеясь, что мне удастся ускорить ход событий.

Вот что я хотел сказать на прощанье. Но теперь, когда мне надо вложить свой меч в ножны, я должен признаться, что, несмотря на всю усталость и все разочарования, которые так часто приносили мне эти битвы, мне жаль покидать поле боя.

Более пятнадцати лет сражаюсь я на страницах газет. Сначала я был вынужден зарабатывать таким способом свой хлеб. И это было совсем не легко: чем только мне не пришлось заниматься — начиная от рубрики происшествий и кончая парламентской хроникой. Потом, когда я уже мог жить на свои книги, я все еще принимал участие в этих распрях, — так велик был азарт борьбы. Я чувствовал себя одиноким — никто из критиков не отважился стать на мою сторону, и тогда я решил, что буду защищать себя сам. Мне казалось, что если я не сойду с завоеванных позиций, победа будет моею. Самые ожесточенные натиски лишь подхлестывали меня и придавали мне мужество.

Я и сейчас еще не знаю, правильную ли тактику я избрал; но, во всяком случае, я успел за это время как следует изучить прессу. Знаменитые писатели старшего поколения часто на моих глазах обрушивались на нее со страшными обвинениями: она, видите ли, убивает литературу, она марает свой язык в уличной грязи, — она — демократический проводник всемирной глупости. Умолчу уже о других обвинениях, еще более свирепых. Я все слушал, я думал, что раз они говорят о ней с таким озлоблением, значит, они ее не знают; разумеется, кое в чем она действительно виновата, но ведь наряду с этим у нее есть свои сильные стороны, и они с лихвой вознаграждают за все дурное. Надо долгое время вариться в котле журналистики, чтобы понять и оценить ее.

Если бы какой-нибудь молодой писатель спросил мое мнение по этому вопросу, я бы ответил: «Бросайтесь очертя голову в прессу, как бросаются в воду, чтобы научиться плавать. В наши дни это единственная школа мужества. Там вы встречаете настоящих мужчин, там вы закаляетесь. К тому же это полезно с точки зрения самого ремесла: если вы будете писать каждый день статьи, на этой жестокой наковальне вы сможете выковать себе стиль». Я знаю, журналистику обвиняют в том, что она опустошает души, отрывает людей от серьезных занятий, от более высоких литературных задач. Да, она, конечно, опустошает людей, у которых ничего нет за душой, она отпугивает ленивцев и сухих педантов, чье честолюбие не стоит большого труда удовлетворить. Но какое это имеет значение! Я не говорю о посредственностях, — те погрязают в прессе, как погрязли бы в торговой или нотариальной конторе. Я говорю о сильных, о тех, кто работает и кто чего-то добивается. Пусть они без страха идут в редакции газет: они вернутся оттуда, как солдаты возвращаются из похода, — израненными и закаленными; они будут знать свое дело, будут знать людей.

Разве лучшие из нас не прошли теперь сквозь эти испытания? Мы все — ученики прессы. Это она нашила нам первые галуны. Это она придала гибкость нашему стилю, она снабдила нас большею частью документальных материалов. Надо только быть достаточно стойким, надо самому воспользоваться ею, а не дать ей воспользоваться тобой. Это она должна нести тебя на своей спине.

Впрочем, за все эти практические знания даже самым упорным людям платить приходится очень дорого. Мне лично нередко доводилось проклинать прессу — так болели иногда нанесенные ею раны. Сколько раз я ловил себя на том, что бросаю ей те же обвинения, что и мои старшие товарищи по перу! Ремесло журналиста — самое последнее ремесло. Лучше уж подбирать на дорогах навоз, дробить камень, заниматься самой грубой и унизительной работой. И жалобы эти возобновлялись всякий раз, когда меня охватывало отвращение при виде какой-нибудь неожиданно обнаруженной мерзости. Работая в прессе, порой вязнешь в трясине человеческой глупости и недобросовестности. Это отвратительная и вместе с тем неизбежная ее сторона. Тебя подкусывают, изводят, поливают грязью, а ты даже не можешь решить, что тому виной, — тупость людская или злоба. Тебе кажется, что справедливость окончательно умерла; мечтаешь затвориться где-нибудь в кабинете, так, чтобы тебя не тревожил уличный шум, и писать там, в тиши, вдали от людей, вполне бескорыстные произведения.

Но гнев и отвращение проходят, а пресса остается такою же всемогущей. Ты возвращаешься к ней, как к прежней любви. Она — это жизнь, действие, то, что пьянит тебя и торжествует над всем. Расставаясь с ней, нельзя поручиться, что покидаешь ее навсегда, ибо это некая сила, потребность в которой ты всегда ощущаешь с той минуты, как ты измерил ее возможности. Даже если она вывозила тебя в грязи, даже если она была глупа и лжива, — она все равно остается одним из самых надежных, самых действенных средств борьбы, которыми располагает наш век, и тот, кто отважился взяться за стоящие перед этим веком задачи, не только не питает к ней злобы, но, напротив, обращается к ней за оружием всякий раз, когда надо вступать в бой.